Изменить стиль страницы

— Стояли двухъярусные койки?

— Да. И здесь только одно прикосновение руки — больше я выдержать не мог: рыдал взахлеб. Ведь ни разу за несколько лет фронтовой жизни я не слышал ласкового слова. А тут кто-то пригрел меня по-матерински. Ну, знаете, ребята, над этим можно смеяться, но это — сущая правда.

— Это не смех, Ванюшка. Это — добрая улыбка.

Иван молчал, справляясь с волнением. Помолчали друзья.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Лихой огневой немецкий каток примял тысячелетний Ржев.

В конце октября 1941 г. среди населения разнеслась неправдоподобно страшная весть: в город немцы согнали гнить в концентрационный лагерь многие тысячи пленных красноармейцев! Об этом люди сначала узнали не понаслышке, а убедившись в том воочию, благодаря неодолимому русскому характеру и также умению не страшась, словно по-прежнему ходить по своей земле, несмотря на запреты оккупантов, и так все видеть, разузнавать и передавать новости друг другу. Об этой новости все говорили испуганно, подавленно. Еще б! Час от часу нелегче! В подтверждении же того по белу дню заходили, прихрамывая, окрест легкораненые красноармейцы — почернелые, истощенные, небритые. Их отпускали охранники для того, чтобы они подкормились у сочувствующего им населения. До чего ж военное немецкое командование уже уверилось в своей скорейшей окончательной победе над русскими под Москвой, что на радостях позволило себе такое. В то же время оно решительно приказывало своим солдатам следовать правилу: «Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью». Так что и бывало забавлялись гитлеровцы: хватали пленного и заодно сердобольного жителя и приканчивали их вместе. Суд был короток.

В душе свербило от одних лишь дум о том, бьются ли с врагом и выстоят ли наши солдатики-спасители (о том никто не знал ничего). А эти пленные ходатаи, казалось, относились к постигшему их самих несчастью, как и нечто само собой разумеющему событию в войне. И ничего-то подбодрительного для народа они теперь оказать не могли, так как не имели того за душой.

Оттого Анна Кашина буквально стонала, не сдерживаясь, не сдерживая слезы. Не стыдилась их. Вот взмолилась, настойчиво затвердила одно и то же:

— Детки, пойдите, ну, пойдите, прошу вас, туда, к лагерю; может, там ваш отец пропадает, — его надо как-то вызволить…

Вот как она, мать, сказала; язык у нее повернулся; высказать столь оскорбительное для детского восприятия предположение! Да он и никак не мог очутиться близ Ржева: писал-то последнее письмо из-под Ленинграда! В нем значилось: «Теперь я сплю в обнимку с новой женой — винтовкой. Друзей, товарищей нет. Иду опять в бой почти здесь, куда хаживала пешком твоя бабушка, (т. е. в Гатчине), только справа», — писал он иносказательно. Не такой их отец! И он никак-никак не мог в одночасье очутиться где-то близ Ржева!

Его мужественный образ в глазах детей как бы противостоял безверию, сгибавшему окружающих людей, и наглому хозяйничанью немцев. С ним не вязалась мысль: он — плен — поражение. Никак!

Запечалившаяся Анна, тупя гордость, пошла вновь к толстой подслеповатой Софье Племовой, и та, копуха, раскинув полузасаленные уже карты, погадала ей на крестового короля. Карты яснозначаще легли на столе — одна карта к другой: был казенный король и крестовый король в нем, в пути, — король очень спешил домой, но какое-то непредвиденное препятствие задерживало его, из-за чего он досадовал, видно было. По картам, значит, получалось так, что Василий, на кого, зная его, Софья гадала (и когда бы она ни гадала), только и рвался домой из армии, трусливо кончив сражаться с насевшей немчурой в самый критический для Отечества период. Вольно ж такое фантастическое успокоение! Но оно совсем не убеждало: нужного успокоения не получалось. Беспокойство сильней мучило. И его усугубляла главнейшая неизвестность, от которой все зависело: что же сейчас делалось там, на фронте? Устоит ли страна?

Но и зачем материнскую печаль растравливать? Что перечить? Лучше самим полностью убедиться в прослышанной правде, убедиться и узнать таким образом то, насколько же она худа для всех; потому что отныне более чем когда-либо не было такой правды, которая бы не касалась лично всех.

Антон и Наташа лишь оделись потеплей.

Анна, придыхая, перекрестилась тихо:

— Господи, благослови нас! Идите, деточки мои.

И они, выйдя из избы, пошли ходко, подгоняемые стужей и проклятой, нервного свойства дрожью, за маслозавод, на западную окраину Ржева, туда, где находились склады-бараки прежнего «заготзерна».

Пройдя несколько километров, Кашины, на подходе к тому месту шаг еще ускорили. Непроизвольно. Было отчего.

Здесь, посреди измешанного в снегу капустного поля, прямо за высокой стеной колючей проволоки и в разбитых, светившихся насквозь бараках, содержалось полнешенько словно каких-то задымленных, согнутых, закостенелых красноармейцев — они просто кишели в лагере. У впускных же ворот, что с северной стороны, содрогалась и вздыхала, точно притянутая сюда магнитом, многорядная толпа — однотипная, заметно поредевшая публика. Была она что посев, выстеганный ливнем с градом, — выстеганная чем-то неумолимо жестоким так — так, что выстояли на сегодня даже не самые сильные, однако все же живые люди, способные жить и страдать, и любить. И ненавидеть.

Слышалось в толпе на крутом ветру:

— Ощетинились… Господи, как лихо!

— Да, уж они, аспиды, не щелкнув, не плюнув, не пройдут мимо.

— Чего ж! Им приказано убивать. Есть ли матери у них?

Отсюда пока с миром отпускали (были случаи) красноармейцев-родственников местных, если кто тех находил, лишь по предъявлении подтверждающей родство справки. И порой толпа, мучительно искавшая своих и хотевшая даже своим сбившимся присутственным дыханием, если больше не удастся ничего, согреть и обласкать обиженных и заневоленных мужей, сынков и братиков, всполыхивалась в волнении, смещалась своим центром. С мольбами ловила, окружала прилагерных немцев, конвоиров, кто оказывался на мгновение перед входом в лагерь.

Наташу и Антона все увиденное оглушило. Прибившись поближе к ограде, они напряженно-усиленно всматривались во внутрь лагеря: пытались там различить отдельные, изуродованные голодом и страданиями лица, взглядом выхватить их.

Получше разглядеть пленных — мешала накрученная ограда и рьяные истязатели, с боем отгонявшие их от нее, а главное мешало, пожалуй, собственное состояние при такой взволнованности и тоске, хватающей за сердце, когда точно притуплялось уже зрение — в глазах расплывалось, множилось все. Глаза сами собой скользили и скользили, не зацепляясь, по этим, будто бы плоским, нереальным лицам, или все это скользило так перед глазами и казалось потому нереальным; сердце билось неровно, толчками, а в голове разматывался, рвался и снова разматывался клубок всего того, что неизъяснимо думалось. Антон это чувствовал. И про то также думалось с печалью — какой там готовился, видать, обед. На морозе курились паром, разнося какой-то сильный запах, котлы, — в них группа пленных (под командой гитлеровцев) как раз ссыпала с повозки только что собранные с прилегающего поля зеленые мороженные капустные листья с кочерыжками…

II

Антон уже не заметил того, что он один (а потом за ним увязался один мальчик) с опасливостью, должно, обошел на углу ограждения без вышки, когда почти вплотную наткнулся на здоровенного немца, скупо шевельнувшего на него своим коротеньким черным автоматом навскидку — «Weg!» — и так боком, боком стал переступать поперек грядок с раскрошенной капустой, ломавшейся под ногами, но вдоль ограждения и ближе к нему. Потом он совсем стал в смятении оттого, что, наконец, страшно близко увидал он за этой оградительной проволокой молящие его о чем-то или почему-то строгие глаза каждого красноармейца и увидал также дрожащие, протянутые к нему сквозь проволоку голые, покраснелые руки.