«О чем это он?» — подумал Андрей Михайлович.
Они стали обходить большую лужу, каждый по своей стороне от нее, а когда снова сошлись, Михаил Антонович продолжил:
— Говорят, человек, мол, использует резервы своей памяти всего лишь на столько-то процентов... А то, что мы уходим из жизни с таким огромным, почти не растраченным запасом своей души, тепла, отзывчивости? И на что, зачем мы «берегли» все это? Ради чего так осмотрительно-скупо тратились при жизни?
«Как он, однако, издалека...» — усмехнулся Андрей Михайлович, но терпеливо заметил отцу, что, может, это и не от нашей скупости — просто время другое. Мы вот любим вспоминать земских врачей: дескать, часами просиживали у постели какого-нибудь умирающего, ласково держали его руку, пульс подсчитывали, по имени-отчеству называли... Вроде и признаться стыдно, но мы своих больных даже и в лицо, бывает, путаем. Диагноз — помню, а имярек... Разве что особенно трудная операция была или какая-нибудь неприятность с этим больным связана — жалоба, комиссия, разбирательство. Но заметь: тот добрый, отзывчивый земский врач ничем не мог помочь, а мы, не успевающие толком с больным пообщаться, — мы зато теперь с того света его вытаскиваем! Вот такая альтернатива нашего века...
— Ну, положим, далеко не всегда вытаскиваете... — заметил Михаил Антонович.
— Что же ты хочешь?! Медицина не всемогуща. Случается, не успеваем. Но ты же сам всегда говоришь, что литературу надо судить по ее вершинам, а не по среднему уровню. Вот давай и медицину...
Излишне, пожалуй, горячо, сразу же привнеся в их разговор какую-то пульсирующую, неприятную остроту и напряженность, отец возразил, что уровень практической медицины должен определяться как раз средним — средним! — уровнем врачей, потому что масса — девяносто девять и девять десятых больных — проходит через средние врачебные руки, через средний мыслительный аппарат, через средней чувствительности сердце. Литературу мы, читатели, вольны сами себе выбирать. Никто не мешает нам читать хороших авторов и не читать плохих. А вот врачей... Что же касается вершин, то ведь и у вас есть примеры. Александр Иванович — это же не земство, не история, это у тебя на глазах. Всего каких-то несколько лет назад!
В ученом мире Андрей Михайлович привык к иному стилю дискуссий — более уравновешенному, академически сдержанному и по видимости бесстрастному даже в те минуты, когда на самом-то деле ты уже топчешься ногами по своему оппоненту. Безусловно, покойный Александр Иванович был большим ученым, но... зачем же при этом стулья ломать? Его-то привычки подробно беседовать с больными, знать их подноготную — все это десятилетия назад складывалось. Тогда, между прочим, самая сложная операция сколько занимала? Часа два, ну, три от силы. А сейчас — пять, а то и шесть часов. Разве делать разучились? Просто объем операций увеличился. Раньше даже и корифеи не замахивались на такое. А диссертации тех лет? Да сейчас их докторские хорошо если на нынешние кандидатские потянут. Где же теперь нам еще и больных по имени-отчеству запомнить? Откуда времени взять?
Подчеркнуто спокойно, как бы урезонивая отца, Андрей Михайлович объяснил ему все это и добавил, что медицина уже не только искусство, не только наука, но и производство. Как... ну, как кино, например. Мы же спокойно к этому относимся, без иллюзий? А вот медицину так же воспринимать — мы еще не научились. Психологически не готовы. И в первую очередь — сами больные.
— Какие же они все-таки непрогрессивные люди, — с иронией сказал Михаил Антонович. — Хоть ты им кол на голове теши!.. Но ведь, Андрюша, других — нету. И никогда они не появятся — ни завтра, ни через сто лет!
Снова разволновавшись, он говорил, что человеку всегда надо, чтоб его имели время выслушать и чтоб было у него ощущение, что он не вообще больной, не объект для исследования или оперативного вмешательства, а конкретный Иван Иванович, конкретный Петр Петрович, со своей — особенной! — жизнью, ценной не только тем-то и тем-то, но и самоценной. Понимаешь?
Разумеется, Андрей Михайлович понимал. В чем-то отец был, безусловно, прав, но правота его, при всей очевидной гуманности побуждений, не могла изменить того непреложного факта, что «как ни жаль, а приходится прощаться с летом». Вспомнив эту фразу, Андрей Михайлович улыбнулся. Была у него когда-то знакомая, метеоролог. Очень она гордилась, что, выступая по телевидению с прогнозом погоды, придумала такое вот лирическое, сентиментальное вступление: «Как ни жаль...»
— Видишь ли, — сказал он отцу, — я бы, наверно, и сам хотел, чтоб меня мой врач по имени-отчеству знал. Однако приходится выбирать. Так пусть уж лучше меня и в лицо не помнят — только бы с операцией вовремя помогли.
— А я, Андрюша, хочу другое сказать: что часто вы не успеваете не из-за бессилия, а, извини, из-за бесчувствия. Как же тогда можно вовремя помочь?
Что ж, и тут отец тоже был по-своему прав, но Андрей Михайлович начинал уже досадовать на него, потому что за всеми этими рассуждениями, независимо от того, насколько они верны, не усматривалось пока главного: ради чего, собственно, отец так настаивал на прогулке, да еще под дождем?
Впрочем, вполне могло статься, что он, Андрей Михайлович, перебарщивает в своих ожиданиях. Но тогда совершенно уж бессмысленным выглядит и его согласие на эту прогулку, когда дома его ждет недописанная статья.
Ну в самом деле: что может случиться такого серьезного в их семье, о чем отец знает, а он — нет?! Лена? Но со своей невесткой отец всегда был в хороших отношениях. Ирина? Павел Петрович сделал ей наконец предложение? Конечно, отец к ней всех ближе, но что тут скрывать от других? Они бы только порадовались за нее. Женька? Все-таки такой возраст, девятнадцать лет... Чем-то она могла, наверное, поделиться скорее с дедом, чем со своими родителями...
Слушал он теперь отца совсем рассеянно и, видимо, что-то пропустив, уловил лишь окончание: «...помогал им и после...» Кому — помогал? После... после чего?
Переспрашивать, однако, было неудобно, чтоб не обнаружить свою невнимательность; тем более тут же всплыли и еще слова, сказанные отцом перед этим, и, кое-как связав в уме все это разрозненное, что он сначала пропустил, составилось нечто такое по смыслу: может быть, самое-то важное — это когда и после своей смерти ты оказываешься нужен своим детям. Ну да, что-то в этом роде: если твой образ помогает им и после — значит, ты сделал для них самое главное.
С сочувствием Андрей Михайлович подумал, что, конечно, наступает и такой возраст, когда задумываешься над уже, по сути, прожитой жизнью, ее итогами. И если успел в ней меньше других совсем незаслуженно...
У отца был какой-то особенно усталый вид сегодня, нездоровый землистый цвет лица и вроде бы небольшая, еле заметная одышка, чего никогда раньше не замечал, — вот он даже остановился передохнуть... Или показалось?
Остановившись, отец с недоумением оглядывался по сторонам.
— Куда это, интересно, мы забрели?
Андрей Михайлович и сам не знал куда, но, взглянув на табличку одного из домов, прочитал:
— Фонарный переулок. А что?
— Так ведь... Ну конечно! — Михаил Антонович обрадовался. — Вот здесь раньше баня стояла... Ванной у нас еще не было, и мы с тобой, как подобает двум взрослым мужчинам... А вон на том углу я тебе мороженое покупал. Ты его любил с горбушкой есть...
— Мороженое? С хлебом?!
— Но это же первые послевоенные годы. Сразу два лакомства... Неужели не помнишь?!
— Мне лет пять, шесть было, — напомнил Андрей Михайлович. — Почти сорок лет прошло.
— Хм-м... верно... — Незаметность и быстрота, с какой протекло с тех пор время, обескуражили Михаила Антоновича. — А все-таки есть что вспомнить!..
— Баню и мороженое с хлебом? — усмехнулся Андрей Михайлович.
Отец помолчал и спросил вдруг:
— А тебе никогда не хотелось сесть и написать такую какую-нибудь книгу... ну, например... «Медицина как искусство сострадания»?
— Нет, — рассмеялся Андрей Михайлович. — А зачем, собственно?