Нет, ему доставало, разумеется, и широты, и объективности, чтобы понимать, как жене нелегко порой — бывает, что даже и с ним ей нелегко, — но так уж у них сложилось в семье: весь дом, по сути, на ней одной. Мать его, Надежда Викентьевна, всегда жила прежде всего работой, руководила райздравом, была депутатом горсовета — между прочим, именно ее воспитанию и целеустремленности он-то и обязан и своими диссертациями, и всем, чего достиг к сорока годам, — а отец с утра до вечера пропадал в школе, допоздна засиживался потом на кухне, проверяя тетрадки с сочинениями, и вообще, как говорила мама, был «не от мира сего». Андрей Михайлович все больше склонялся к мысли, что, как может ни показаться странным на первый взгляд, вот эта преданность своей профессии как раз и помешала отцу подняться над простым — пусть и хорошим, и, по слухам, даже замечательным, — но все же только школьным учителем. Ему гораздо интереснее и важнее было что-то найти, чтобы рассказать потом об этом своим балбесам ученикам, которые через час все прочно забудут, чем сесть и все это написать. А он ведь и в архивах рылся, и в Публичке — половину своего отпуска там проводил каждый год, — но то, что он выискивал, выглядело как-то непонятно-странным: он всегда кого-то из давно забытых, или, как он говорил, «незаслуженно забытых», пытался вытащить на свет божий, «восстановить их доброе имя». Отцом, кажется, вообще двигал не столько научный поиск, не столько даже обычный человеческий интерес к прошлому, сколько какая-то странная жалость к этим забытым литераторам. Рассказывая об их судьбе, отец волновался, прямо-таки страдал — как за людей, которые живут рядом, на одной лестничной площадке, и ты их хорошо знаешь. Да нет, гораздо больше страдал, потому что соседей он, кажется, знал не так близко.
И ведь до смешного же доходило! Отец, всегда мягкий, деликатный, уступчивый, так люто ненавидел жену одного классика, как ненавидят только живого человека и только личного своего врага. А все потому, что этот классик просил ее выслать какие-то геморроидальные свечи, а она все забывала об этом в театральной своей суете. «Представляешь?! — возмущался отец. — Он — он! — там без этих свечей мучился, кровью исходил, а она, видите ли, за-бы-ва-ла!»
Уже скорее можно бы было понять возмущение отца своей собственной женой, когда мама забывала поинтересоваться отцом, его делами, рубашками, пуговицами, но тут-то как раз отец был покладистым и неприхотливым, и когда Андрей Михайлович, вспылив иногда, выговаривал маме, что отцу пора бы уже давно новую рубашку купить, — тут-то отец всегда заступался за нее, объяснял, что он и сам себе прекрасно может купить рубашку.
Андрей Михайлович даже жалел отца. Ну что он видел в жизни, кроме своей литературы?! Вот так пресно она и проходила, его жизнь, среди вечных тетрадок с сочинениями, среди учеников, которые потом, через десяток-другой лет после школы, легко перерастали своего бывшего учителя и приезжали на традиционные вечера встреч кандидатами и докторами наук — случалось, что и в области той же самой литературы, которую отец так преданно и бескорыстно любил...
А вот Лене надо и здесь отдать должное: она еще и за отцом поспевала смотреть. Никогда ей не было в тягость пришить свекру пуговицу, простирнуть и отгладить рубашку, вовремя ужин подать. Впрочем, тут, вероятно, дело еще и просто в самом характере, в какой-то постоянной готовности заботиться о других. Лена по складу своему вообще женщина глубоко семейная, и эту черту ее он оценивал вполне по достоинству.
Он даже и то ценил в ней, что с другими женщинами ему, пожалуй, никогда не бывало лучше, чем с Леной. Рослая, пышнотелая, с сохранившейся до этих лет тонкой талией, с привычной ему удобностью всего в ней, каждого изгиба тела, с безошибочной понятливостью, что же именно каждому из них от другого надо, чтобы им было хорошо вдвоем в эти близкие минуты, Лена, как всегда потом оказывалось, гораздо более, чем другие женщины, помогала ему самоутверждаться в мнении, что он далеко не стар пока, и чувство благодарности к ней за это, особенно острое после какой-нибудь долгой разлуки, делало его на время терпимым и почти благодушным в отношениях с женой, позволяло во всяком случае не доводить их непонимание до очередной ссоры. Так что жили они с женой не только терпимо, но и вполне благополучно, что в браке, как считал Андрей Михайлович, вероятно, и называют счастьем.
И с детьми тоже все сложилось спокойно. Правда, дочь бывала груба с бабушкой и матерью, но хлопот особых не доставляла, всегда хорошо училась, он толком и не знал никогда, где ее школа находится, как и сейчас лишь приблизительно представлял себе, где ее институт. Поступила она туда без всяких репетиторов, как у многих нынче водится, и без каких-либо протекций и знакомств. А шестилетний сын вообще только радовал их своим послушанием и добротой — может быть, даже чрезмерными. Был он не по годам серьезен, и в детском саду воспитательницы ласково называли его «наш профессор».
На кафедре все, без исключения, относились к Андрею Михайловичу не просто лояльно, но, как он видел, с искренним уважением, а сестры и нянечки чуть ли не благоговели перед ним. Однако Каретников не полагался на одни лишь симпатии к нему его сотрудников. Он заботился о том, чтобы работа приносила каждому из них еще и какое-то личное удовлетворение. Чувства чувствами, но, даже идеальные, они должны подкрепляться и чем-то более реальным — публикацией в журнале, перспективой роста, ученой степенью.
Ведь как было при покойном шефе? По пять-шесть лет — почти ни одной защиты! Об этом при Александре Ивановиче и заикаться стеснялись. Перед ним полагалось чистосердечно понимать, что служат все они не себе, а исключительно больным и науке, что диссертация неизбежно потом сама приходит, олицетворяя, так сказать, конечное торжество справедливости. И в коллективе, пока все они были вместе, считать так было им вроде бы нетрудно. Так это и понималось ими, совсем как будто непритворно — что ж, в самом деле, перед собой-то прикидываться?! — но стоило им оказаться по отдельности или просто один перед другим в отсутствие шефа, как тут же, немедленно, без каких бы то ни было угрызений совести приходило ясное понимание, что какой же нынче ты ученый, если без степени, кто это тебя воспримет всерьез, да ведь и очень ощутима эта надбавка, которую дает диссертация.
Сейчас, только пришел новичок на кафедру, сразу ему узкая тема, и ежедневно полдня на это дается, помощь, контроль... Даже подгоняешь: к такому-то числу мне извольте-ка на стол столько-то страниц положить, через неделю — еще столько-то. Теперь каждый просто обязан защититься!
Бывали, конечно, и у него определенные трудности: средний и младший медперсонал например, — где их взять, если с такой неохотой идут в больницы работать? — но он и тут находил верный тон, иногда, пусть и походя, несколькими словами, а вот не забывал вовремя поинтересоваться здоровьем и внуками, если говорил со старой нянечкой, или кавалерами и планами на будущее, если приостанавливался на минуту у столика молоденькой медсестры, а иногда, используя кое-какие связи, помогал кому-то из них даже с билетами в театр или на модный ансамбль. Словом, он создавал ту атмосферу, когда чуткость и внимательность к сестре и нянечке заменяли то, чего он не мог им дать в силу объективных условий, — ни лишних денег, ни диссертации, ни перспектив роста.
Если же, посмеиваясь, он и говорил кому-нибудь в доверительной беседе, что чувства его сотрудников к нему варьируют от слабого предпочтения до глубокой преданности, то он немного кокетничал — все было приятно-однообразнее.
К себе в институт, на кафедру, Андрей Михайлович всегда ехал в приподнятом настроении. Он даже и одевался по утрам соответственно этому своему праздничному ощущению: тщательно, продуманно, подолгу выбирая в шкафу рубашку, галстук, носки.
И хотя дела, которые ждали его в клинике, часто бывали далеки от истинно научных, врачебных дел — ремонт автоклава, и трудности с бельем и пижамами для больных, и новые формы отчетов (как заполнять теперь эти многочисленные графы — никто толком не знал), и расписание занятий на следующий семестр, и как бы еще, сверх плана, получить клетки для подопытных кроликов, — хотя все эти дела требовали от Каретникова скучного вникания в подробности, он умел не растрачивать себя на это. Быстро, деловито, не разрешая ни себе, ни своим сотрудникам лишних слов, но вместе с тем почти шутливо, как бы по-приятельски, Андрей Михайлович распределял, кому чем заниматься, к какому сроку доложить, и, освободив себя от всех этих мелочей, он мог теперь спокойно пройтись по клинике.