Если слюнявость чем-то все же неприятно отзывалась в ней, так это вовсе не физиологической неприглядностью, а тем, что являлась непреложным свидетельством не только полного превосходства над ней Силы, с которой старуха боролась, но, главное, того, что борьба эта, с ее запланированным исходом, шла к концу уже не по дням, а по часам.

Хуже всего, что нападению теперь подвергся, казалось ранее, надежно укрытый на последней глубине сам оплот сопротивления, сказать ли газетным языком, подпольный центр, руководивший борьбой. Старческий полумаразм размывал границы ее “я”, лишал его отчетливости самоощущения и тем катастрофически снижал ее бдительность.

Старуха старалась как могла; но результат ее усилий, и без того малоудовлетворительный, становился все меньше по мере того, как она все меньше различала себя в движущемся потоке частиц окружавшего ее маленького – и все-таки куда большего ее самой – пространства. Странно: если бы не страх смерти (а его-то она и пыталась преодолеть или предупредить), заставлявший ее чувствовать границы своего напуганного, сжимавшегося уколотой инфузорией-туфелькой “я”, заставлявший ощущать, что она, Галя Абрамовна – это одно, а лупа Алексея Дмитриевича, в которую она сейчас смотрит, – все-таки другое, отдельное от нее, хотя и совмещенное с ее смотрящим глазом, – да, если бы не смертный страх, она, как ни старайся, совсем затерялась бы в потоке то разреженных, то скученных частиц и сгинула раньше собственной смерти, заблудившись в млечных туманностях угасающего сознания.

Опасность подстерегала ее на каждом шагу путешествия в тумане; иногда старуха словно ненароком, просто и естественно попадала в положения, осознавая которые позже, задним числом, не могла бы надивиться вдоволь, сохрани она способность удивляться, тем совершенно невозможным коленцам, которые выкидывала ее бесповоротно нормальная доселе психика. Так, однажды она оказалась младенцем, сосущим материнскую грудь. Галя Абрамовна поняла это, ощутив во рту губчатую шероховатую плоть, заливавшую рот, если прихватить ее изо всех сил губами, теплой, сладковато-жирной, необыкновенно сытной жидкой пищей. Вместе с тем, по ощущению… сладостной? да, именно так, сладостной боли в прикушенной груди и присутствия совсем рядом, у груди же, какой-то теплой, родной тяжести, старуха поняла, что матерью, ее питающей, была она же сама. Тогда она приняла это как данность; но позже долго ломала голову над фантастическим происшествием, казавшимся столь обычным в тот момент, когда ее так просто поставили перед фактом. Старуха смутно догадывалась, что всему виною ее кровь, кровь рода, обрекаемого сейчас в ней на уничтожение, древняя кровь, за века своего существования привыкшая только к жизни и теперь, ведомая на смерть, упиравшаяся от ужаса перед незнакомым темным подъездом-входом в Ничто Никогда, все гнувшаяся и гнувшаяся, упираясь, – согнулась в конце концов в кольцо, закоротившись на себя и потекшая сама в себя. Да, это “ветхая днями”, но живая, сильная кровь Израиля застоялась в ней, задержавшись слишком надолго внутри ее бессилия, не имея возможности перелиться в следующие, новые жилы, и теперь, закиснув от долгого стояния, бродила в ней, опьяняя ее седую голову, играя с ней глупую пьяную шутку, не лишенную, впрочем, как это и бывает именно по пьяному делу, своей правды и своего смысла: что у трезвого на уме…

Ведь она и впрямь была ребенком! Она так страшилась и так хотела, чтобы ее защитили. Ей было так плохо одной – и так хотелось, чтоб ее пожалели. И Галя уже не боялась уронить свое человеческое достоинство, в которое так долго верила. А теперь она стояла в зеленом тазу с отбитой местами за пятьдесят лет пользования эмалью, маленькая, голая, и Лиля намыливала ее губкой с детским мылом, потому что жесткая мочалка и всякое другое мыло вызывали у нее детское покраснение кожи, и поливала ее из кастрюльки теплой водой, и вода текла в таз и на пол мутными, чуть пенистыми потоками, похожими на сильно разбавленное молоко; когда теплая вода падала на нее сверху, ей становилось тепло – и тут же ужас как холодно; местами обвисшая, местами, наоборот, съежившаяся, уменьшившаяся кожа покрывалась пупырышками, а Лиля продолжала тереть ее мягкой губкой и поливать теплой водой, и от перепадов температуры и нежно-плотных прикосновений губки все в ней сладко-щекотно замирало – и вздрагивало, замирало – и вздрагивало… В такие минуты она не помнила своих подозрений по поводу Лили; перед ней теперь была совсем другая Лиля, не коварная, расчетливая отравительница, но Лиля - родное существо, гораздо большее и куда более сильное, нежели она сама, – взрослое существо, способное защитить маленькую Галю от всего страшного-престрашного; и старуха-ребенок все норовила прижаться к Лилиной груди, спрятать на ней свое лицо и мокрое голое тельце. Она чувствовала сейчас буквально то, что люди вылеплены из одного теста, и чувствовала себя маленьким кусочком теста, хотящим более всего прилепиться обратно, вернуться в этот большой, материнский кусок теста, от которого ее и оторвали, чтобы вывести в жизнь: в непосильную отдельность бремени каждого; но вернуться, склеиться с ним до неразличимости – не получалось, из этих попыток не выходило ничего, кроме тупых тыканий головой в мягкую, податливую, но все равно, все равно и всегда отдельную, обособленную Лилину грудь, – ничего, кроме потеков и ошметок мыльной пены на Лилином платье, и старуха плакала от невозможности спрятаться, защититься от Смерти, невозможности тем более горькой, что спасение, укрытие было – вот, вот, совсем рядом; а Лиля все мылила и смывала, мылила и смывала, молча, неизвестно о чем думая, а старуха плакала от счастья хотя бы посильного, хотя бы косвенного соединения с родным сильным существом, и сердце ее начинало стучать быстрее от подключенной к нему энергии Лилиного сердца, и она знала, что не умрет вот сейчас, и вот сейчас не умрет, и сейчас тоже, и опять не умрет сейчас, и никогда сейчас не умрет. Она жива сейчас и сейчас жива сейчас, и всегда будет жива сейчас, вечно жива сейчас, вечно и вечно, во веки веков сейчас.

“Слава богу, на этот раз мне не было так страшно, как прежде, я даже слышала тихую музыку, а главное – не было темно. Как я благодарна. Силы оставляют меня. Прощай, мой любимый…”.

* * *

Старуха боялась, что Смерть придет ночью, и надеялась, что та придет утром или днем; так, ей казалось, легче уйти: в светлое, не во тьму.

Смерть пришла под вечер, когда ее меньше всего ждали, в долгий июньский вечер, чей рассеянный свет ясен, мил даже полуслепому человеку. Пришла, когда ее не ждали.

Галя Абрамовна сидела за столом и разводила на нем костер из спичек, клочков исписанной бумаги и стружек карандаша. Странно, столь эффективный способ защиты от холода, во всяком случае, способ согреть стынущие кисти рук, никогда прежде не приходил ей в голову; казалось бы, что может быть проще? Она поднесла зажженную спичку к клочку газеты, и тут в ней обнаружилась Смерть. Она оказалась в старухе мгновенно, с невозможностью не быть узнанной сразу. Так вдруг мгновенно возникает жажда, и кажется, ты всегда только и хотел пить и только пить.

Снова она не уследила, снова – и в последний раз.

Смерть быстро отключила внешний, живой вечерний свет и включила свой фонарик. Галя Абрамовна погрузилась в кромешную тьму, но могла зато ясно видеть внутри себя. Она поняла: он пришел, ее час. Потому что страх смерти, больше или меньше, но безотвязно мучивший ее, впервые за долгое время исчез совсем. Чтобы уступить место самой Смерти. Посланник больше не нужен, когда является тот, кто его посылал.

Это исчезновение страха было самое страшное, что с ней могло произойти. Самое плохое. Она ощутила физическую тяжесть смертельной правды как ношу, надорвавшую ее сердечную мышцу, сильнейший гул миновал ее давно мертвые перепонки и вошел ей прямо в мозг, и мозг расширился от гула, распирая череп. Кто-то, взяв ее за затылок, властно пригнул ее голову книзу, в то время как низ тела от поясницы будто подбрасывало к потолку; между тем старуха как сидела в кресле, слегка наклонив голову над столом, так и оставалась сидеть.