Она любила Лилю, но перестала ей доверять всецело с тех пор, как ей открыла глаза на вещи последняя оставшаяся в живых, проживающая давно уже в Москве у дочери приятельница, с которой она переписывалась, пока руки могли еще что-то долго, трудно чиркать на бумаге. В письмах Галя Абрамовна все хвалила Лилю, сообщая по ходу дела – других новостей, кроме политических, у нее не было – подробности из жизни семьи Понаровских. И вот та как-то и ответила в очередном письме: а тебе не странно, что твоя Лиля так старается для… я ничего не хочу сказать, ты ей не посторонняя, но все-таки же и не мать родная. Я ничего не хочу сказать, она наверняка славная, отзывчивая женщина, но почему она так старается, если ты ей не мать родная? Она ведь молода еще, у нее работа, дом, семья – почему она находит для тебя так много времени? Извини, но мы с тобой пожили на этом свете и знаем, что такая забота за “спасибо” крайне редка. Извини, но… может быть, ей нужно что-то от тебя? От нее? Но что у нее есть? Деньги – так их почти не осталось, она, безусловно, успеет проесть все или почти все, даже если очень скоро умрет. А квартира? Ты забыла? Ведь всего нужнее людям – жилплощадь. У тебя же есть жилплощадь. Так вот, извини, конечно, но… не хочет ли твоя Лиля прописать у тебя своего Витю? Но каким образом? Господи, ну, есть способы. Всегда есть способы. Например? Например – опекунство.

Ей раскрыли глаза; действительно, Лиля неоднократно заводила будто ненароком разговор о чем-то вроде родственного обмена. Что-то такое вроде бы съехаться. Для общей пользы. Разумеется, она слушала, слушала, но, предупрежденная умным человеком, в конце концов категорически отказалась. Тут-то и возник другой вариант, где фигурировал уже только Лилин сын Витя, которого Галя Абрамовна ребенком почти любила – Витя появился на свет год спустя после Зариной кончины, когда душа ее все еще пребывала в коме, не годясь для по-настоящему живых теплых чувств, – во всяком случае, как она часто поминала потом, учила его приличному поведению. Витя в детстве тоже относился к ней хорошо, видя в ней почти-бабушку, однако, выросши, не проявлял желания зайти в гости. Кроме того, она знала, что Виктор спекулянт, а спекулянтов она не жаловала со времен Гражданской и совсем невзлюбила в Отечественную. Доводы Марка, что-де всеми уважаемый отец ее занимался не чем иным, как спекуляцией, сопряженной, как и сейчас, с тяжелыми переездами, работой с людьми и особым талантом чувствовать конъюнктуру, Галя Абрамовна решительно отвергала, считая софистическими: у каждого времени свои песни, мы живем в совсем другом обществе, строительство которого ее отец как раз и не мог пережить. Она и на сей раз отказалась; Лиля продолжала ее навещать, теперь-то уж, казалось бы, бескорыстно. Однако доверие было подорвано. С некоторых пор старухе начало казаться даже, что Лиля приносит ей отравленную пищу: иначе откуда бы взяться постоянной изжоге, и в особенности расстройству желудка, когда для нее характерно прямо противоположное? Конечно, трудно поверить, чтобы Лиля, которую она вывела в люди, чтобы она – и… и все же, объективно и непредвзято (“строго антр ну? – да, строго антр ну”), у Лили имелись причины желать ей зла – из-за сорвавшегося дела с пропиской Вити; а главное – кому не в тягость такая обуза? Лиля не может вот так просто прекратить к ней ходить, это безнравственно – бросить одинокую старуху, которой ты многим обязана и которую уже приучила к своей постоянной заботе, и конечно, Лиля не смогла бы спокойно спать, зная, что она, Галя Абрамовна, теперь о ней будет все время думать; иное дело, если ее ненароком отравить, слегка (сколько ей надо, чтобы объяснить все смертью от старости?), – вот и решение вопроса: и обузы нет как нет, и некому о тебе плохо думать.

Но не надо держать ее за дуру – это еще когда Марк понимал! – она приняла кое-какие меры по обеспечению сохранности своей жизни: попросила ту же Лилю (а что делать, кого еще попросишь?) добавить к ее рациону молоко, известное своими антиотравляющими свойствами, только, прошу Вас, обязательно в пакетах (само собой, непочатых), такова уж стариковская причуда. То обстоятельство, что Лиля приносила противоядие нерегулярно, ссылаясь на мифические “перебои” с молоком в пакетах, только укрепляло Галю Абрамовну в наихудших подозрениях. Как и Лилины отказы разделить с ней трапезу. “Галя Абрамовна, я только из дома, это все вам, чтоб вы ели… ”. Изволите видеть – чтобы она ела! Что вы на это скажете? Нет-нет, воля ваша, здесь дело нечисто, и она выведет отравительницу на чистую воду.

(В действительности дело обстояло так: съедая в склеротическом забытьи очень большие порции и не умея объяснить столь быстрое исчезновение съестных припасов, старуха решила в конце концов, что кто-то крадет у нее из холодильника. Мало ли кто. Любой может подобрать ключ (а у Понаровских и просто был ключ) и, воспользовавшись ее глухотой и немощью, поедать всю эту вкуснятину. Эта логика привела старуху к тому, чтобы держать все продукты в своей комнате на окне, всегда под своим присмотром; тут они, те из них, что способны были прокиснуть, разумеется, и кисли самым обычным манером. Меж тем в последние дни сильная утрата обоняния и вкуса наложилась на давнишнюю уже потерю чувства времени – сколько-то дней или недель назад, она точно не могла сказать, тем более что сама потеря чувства времени происходила во времени же, как-то размазываясь по нему, растягивалась медовою нитью, текущей вместе с ним по его течению, – так что если два-три месяца назад она всего-навсего не всегда отличала шесть часов вечера от шести часов утра (то и другое позднеосенней порой одинаково смеркается, можно так сказать? нельзя, но мы так скажем, потому что есть такая удивительно равновесная пора, когда одни и те же часы раннего вечера и раннего утра действительно совершенно одинаково смеркаются), то сейчас она могла посчитать сутки за три-четыре часа. В силу этих двух причин старуха и не ведала, что творила, употребляя в больших-пребольших количествах уже не суп или уху, а скорее мясной или рыбный кисель, да еще и запивая всю эту закись стаканами молока. Все могло быть объяснено и выяснено, расскажи она Лиле о симптомах отравления и своих подозрениях; но в том-то и дело, что, желая разоблачить Лилю, она следила за ней, не раскрывая своих карт.

К числу тех немногих наслаждений, тех тонизирующих средств, которые еще оставались ей, кроме еды и питья, нужно причислить воспоминания. Не те главные, о которых говорят: “Будет, что вспомнить”, – они-то, как старуха уже уяснила раз навсегда, либо вспоминались, не грея, совершенно посторонние ей сегодняшней, либо были такими, что лучше не вспоминать вовсе; нет, этот ларец следовало запереть и не открывать никогда, что, впрочем, как будто вполне устраивало и сам ларец тоже. Но другие, случайные, какие-то клочки и обрывки, побочные… вот в них она вдруг обнаруживала себя, проникшую туда как бы контрабандой и оставшуюся совершенно живой и своей себе нынешней, как говорили теперь, в доску. С такими воспоминаниями, однако, следовало обращаться умело. Они требовали работы, нелегкой, но благодарной. Уже отмеченная трудность заключалась в том, что сами по себе все вообще воспоминания ее подсохли, выпарив из себя влагу живого чувства и отшелушившись, подобно зажившей болячке. Некоторые из них были обманчиво податливы, но стоило всерьез попытаться оживить то или иное имя или событие, как попытка упиралась в тупик, словно бьешься головой о стену, обитую ватой. Нужно было уметь ждать, как рыбак в лодке, дремать рассеянно хоть целый день, словно бы не нуждаясь в том, что оно “клюнет”, – и даже почувствовав, наконец, знакомое, радостно ожиданное – его приход, слабое шевеление там, внутри, где оно, все они хранились, не убыстрять ничего, не напрягаться, чтобы его не спугнуть, и только когда оно появлялось явственно, п р о -я в- л я л о с ь, – “подсечь” и выловить.

Можно, впрочем, описать это и иначе: всю эту кучу отделившихся от нее воспоминаний нужно было очень неспешно, аккуратно разворошить, чтобы отыскать два-три, способные еще источать, пусть слабый, аромат. То был сбор не воспоминаний собственно, но их теней, отражений их в ее душе; сбор воспоминаний о воспоминаниях. Здесь не играли роль ни степень важности вспоминаемого, ни его когдатошняя острота. Все, все, значительное и мелкое, и такое, что не запоминалось, не отмечалось вовсе в памяти тогда, когда происходило, бывало – все это было и прошло. Но не проходил, оставался с нею тихий свет ночника, какие-то всплывшие сейчас и зажегшие ее бледные щеки румянцем секунды горячего тепла, и пришедший и ушедший тут же, сто лет назад, неизвестно когда, при каких обстоятельствах и даже с к е м – лунный восторг, кратковременная вечность умиления: он уже спит, а ты все смотришь в темноту перед собой, – как неожиданно жива, как счастлива и сейчас истома этой позабытовчерашней одинокой ночной минуты. И не надо, не надо будоражить ее, пытаясь безнадежно вспомнить, с кем, вспомнить лицо – твои потуги лишь вспугнут ее, и она исчезнет; вот видишь, что ты наделала, она уже растворилась в неразличимой ночи позабытовчерашнего.