Изменить стиль страницы

Сергей Петрович решился на последнюю меру. Он отправился к коменданту города Пфаулю и обстоятельно рассказал ему, что произойдет, если красные вздумают бомбить завод и одна из бомб упадет рядом с неразорвавшейся бомбой.

Пфауль, не раздумывая, снял телефонную трубку и приказал Вехтеру заняться удалением бомб с заводской территории.

Сергей Петрович сутками не уходил с завода, с неподдельным старанием следя за всем и за всеми. Он очень боялся потерять свой престиж в глазах фашистских заправил, боялся, что из-за какого-нибудь пустяка сорвется весь его замысел.

С плеткой, взятой у одного из надсмотрщиков, он больше не расставался и испытывал истинное удовольствие, замечая, что его воинственный вид внушает страх и немцам.

В механическом цехе, который усиленно охранялся, Крайнев так отхлестал заснувшего на посту полицая, что его искусству мог позавидовать сам хозяин плети.

Раскопки неразорвавшихся бомб велись одновременно в трех местах, но большую часть времени Крайнев проводил у котельной. Работа здесь спорилась. Начальника русской охраны боялись больше, чем любого гитлеровца.

На третий день бомбу извлекли из угля и уже собирались вкатывать ее по бревнам на сцеп из двух вагонеток, как вдруг появился гитлеровский офицер с солдатами и приказал прекратить работу.

Крайнев понял, что за ним следят.

19

Опанасенко остался в городе беречь дом и имущество. Хороший дом купил себе обер-мастер незадолго до войны. Четырехоконный, из белого кирпича, с нарядным крыльцом, он весело смотрел фасадом на юг. Не стыдно было и людей позвать, было где усадить, чем попотчевать. Дочка подросла, умеет угодить гостям, играет на пианино, поет. Правда, Светлана не в мать, — та покорная, тихая, а эта с характером: слушает наставления отца как будто почтительно, а делает все равно по-своему. Ей только шестнадцатый пошел, подрастет — совсем сладу не будет. Уже сейчас она порой поглядывает на отца с укором, а там и вовсе бунтовать начнет.

Бунт вспыхнул раньше, чем ожидал Ипполит Евстигнеевич. Соседи по дому укладывали пожитки, готовясь к эвакуации, и Светлана тоже сложила свои книги, ноты и одежду.

— Ты куда это, дочка, собралась? — спросил Опанасенко, возвратись с работы и заметив эти приготовления.

— Туда, куда и все. Не оставаться же мне одной, весь мой класс уезжает, а я все-таки пионервожатая.

Светлана знала, что намерения у отца иные, и сказала это твердо, с вызовом, предвидя наперед, что ей предстоит борьба.

— То есть как это одна? Ты с семьей останешься.

— Мама тоже едет, — упрямо ответила Светлана. Вот этого Опанасенко не ожидал!

— А меня кто-нибудь спросил? Да я кто? Не хозяин в доме, что ли? Не глава семьи?

— Видишь ли, папа, у каждого человека две семьи… Одна — это родные… а другая — коллектив.

Опанасенко насупился, — вот и разговаривай при детях, он сам рассказывал о выступлении начальника цеха и дважды повторил понравившуюся ему фразу о двух семьях, И вот тебе раз, его словами его же и бьют.

— А тебе какая семья дороже?

— Которая учит лучшему, — наставительным тоном ответила Светлана.

«Ну и детки пошли!» — горестно думал Опанасенко, грузно опускаясь на стул. А он еще и подсмеивался над Сашкиной матерью, что с сыном справиться не может. И, глядя на дочь исподлобья, как смотрел в цехе на провинившегося сталевара, спросил:

— Так, выходит, тебя отец с матерью дурному выучили?

— Нет, дурному ничему не учили, — замялась Светлана, почувствовав, что пересолила, и тут же, не выдержав, повысила тон: — А чему хорошему выучили? Только и слышишь: «Я — глава семьи», «Я — хозяин», — и правда, вы такой вот хозяин, как когда-то бывали. Мама у вас вроде…

Дальше Опанасенко не стал слушать.

— Прасковья! — закричал он, вскакивая со стула, и, спохватившись, поправился: — Прасковья Егоровна!

Жена сейчас же вошла, она была в соседней комнате и все слышала.

— Да что же это в доме творится? Ты что, уезжать собралась? — напустился на нее Опанасенко.

— Надо бы уезжать, Евстигнеич, все едут, боязно как-то оставаться.

— А потом приезжать куда? Приезжать-то куда, я спрашиваю? Ни кола ни двора не будет, опять сначала начинай. Всю жизнь горбом своим наживал, для вас же старался, а теперь сторожить оставайся! Да разве я сам уберегу? Хватит! Один дом в гражданскую войну сгорел, этот сгорит, третьего не будет!

Его внимательно слушали. У Прасковьи Егоровны собрались под глазами морщинки, вот-вот заплачет, но Светлана не сдавалась.

— И не нужно нам дома, на квартире жить будем. Опанасенко изменил тактику.

— Ну, хорошо, уезжайте, бросайте одного! — И тихо, будто не рассчитывая, что его кто-нибудь услышит, добавил: — У каждого человека две семьи, одна — это родные, другая — коллектив, а у меня, значит, и одной не осталось, от той я оторвался, а эта сама уходит. Ну что же, уезжайте с богом, желаю счастья.

Несколько дней после этого он ночевал на заводе, выдерживая характер. Прасковья Егоровна сдалась и решительно (выполнять волю мужа у нее всегда хватало решимости) заявила Светлане, что она сама не уедет и ее не отпустит.

— Лягу, Светочка, на рельсы перед твоим поездом. Хватит у тебя духу — поедешь, а я отца не брошу и без тебя не останусь.

Если бы отец приходил домой, кричал, запрещал, ругался, Светлана, возможно, и уехала бы тайком от матери, но он разрешил, и она… осталась. Да и не с кем было уезжать, все знакомые давно эвакуировались.

Но вот ушел последний эшелон. Вернувшись домой, Ипполит Евстигнеевич увидел заплаканные лица.

— Чего разнюнились? — обычным суровым тоном спросил он и передернул плечом. — Переживем. Видел я иностранцев, и с бельгийцами работал, и с французами, и немца знавал. Был у нас мастер немец, не одну бутылку я с ним выпил, все думал секреты у него выведать, как он сталь варит, — и зря пил: он меньше моего знал. Пакостный был человек, но ведь не зверь же…

Красивый дом приглянулся квартирмейстеру, и три гитлеровских офицера заняли его. Въехав, они вели себя как хозяева. Прасковья Егоровна чистила им сапоги, стирала белье, убирала постели. Гитлеровцы были аккуратны, звали ее «мутти», и Опанасенко делал вид, что он доволен, и даже успокаивал жену:

— Говорил я, что но звери же они, ну, а насчет белья придется, Прасковьюшка, потерпеть, тут, конечно, не без ущерба.

Но уже с первых дней оккупации обер-мастер понял, что гитлеровцы совсем не такие, какими он рисовал их себе по образцу знакомого немца; осознал умом, что сделал страшную ошибку, почувствовал это сердцем. Ему было стыдно перед товарищами, но ведь и они совершили такую же непоправимую ошибку — остались в оккупированном городе и вынуждены были, как и он, работать на врага. С ними ему легче было делиться своими переживаниями, чем с женой и дочерью.

В семье Опанасенко держался иначе. Он чувствовал себя бесконечно виноватым перед женой и особенно перед дочерью, но всячески старался подчеркнуть, что все идет хорошо и именно так, как он думал.

Светлана понимала эту игру. Она чувствовала фальшь в его словах, да и Сашка не раз рассказывал ей о поведении отца в цехе. Зато Прасковья Егоровна никак не могла понять мужа: откуда это он набрался такого терпения, будто рос в той семье старообрядцев, из которой вышла она сама?

Дому Опанасенко не угрожали вторжение и бесчинства солдат, хорошо знавших, что здесь живут офицеры. Ночью можно было спокойно спать — ни облав, ни обысков, пи грабежей.

Один из офицеров, красивый белокурый немец, до войны служил тапером, и под его пальцами послушно бренчало пианино.

Набренчавшись вдоволь, немец обычно приходил в небольшую комнатку при кухне, где стояли кровать и столик Светланы, и просил ее поиграть. Она упорно отказывалась, но немец был настойчив и в конце концов до смерти надоел ей.

Когда немцев не было, Светлана часами играла для себя. Опанасенко слушал, сидя на кухне, оставленной в их распоряжении, и восхищался: