Опанасенко приостановил лошадей, ожидая, пока стадо пройдет, и озирая пестрый поток, критически произнес:

— Беспородные!

Пастух, с коричневым от загара лицом, с давно не бритой бородой, в заношенной холщовой рубахе и в узких грязно-белых брюках, босой, с почерневшими ступнями, неторопливо брел вслед за стадом. Длинный тяжелый бич, как серый змей, полз за ним по пыли. А сзади широко шагал, стараясь не отставать, подпасок лет двенадцати, в старом-престаром с продранными рукавами солдатском мундире. Мундир был ему велик, почти до пят, и висел на плечах, как плащ.

Пастух внимательно и, как показалось Гурьеву, опасливо посмотрел на повозку с неизвестными военными, Пастушонок прошел, тараща на ещё невиданных им русских черные глаза.

Из-за оград то и дело высовывались любопытные и настороженные лица. Босой старик в овчинном жилете, куривший трубку возле плетеной калитки, завидев едущих, вынул трубку изо рта и, не ответив Матею, который весело крикнул ему что-то, поспешно скрылся за калиткой. Шедшая навстречу женщина с коромыслом на плече, в белой кофте с расшитыми рукавами шарахнулась в сторону, чуть не уронив ведер, и торопливо побежала.

Несколько черноволосых ребячьих голов с выпученными в изумлении глазами показалось над плетнем. Но как только повозка поравнялась с ними, головы мгновенно исчезли.

«Неужели боятся нас?» Гурьеву очень захотелось сейчас же ехать дальше. Не найдут ли они проводника?

— Трэкытоаря[10] — страда[11] есте. Бун! — С готовностью ответил на вопрос Гурьева Матей.

— Бун-то бун, да кони пристали, товарищ старший лейтенант, — возразил Опанасенко. И Гурьев, поразмыслив, решил всё же остановиться на ночлег.

Опанасенко круто завернул лошадей к указанным Матеем плетеным воротам. Федьков недовольно поморщился: двор бедноватый! Заехать бы к какому-нибудь богатею да заставить его развернуться! Пусть потрясется за свои сундуки. Ха! Федькову на них наплевать. Но пускай толстопузый страшится, привыкает: когда-нибудь свои раскулачат.

Соскочив с повозки, Матей широко распахнул заскрипевшие ворота.

Навстречу шел старик с непокрытой серебряной головой. На темном сухом лице, издавна прокаленном солнцем, резко выделялись большие, чуть обвисшие, седые усы, окаймлявшие крутой, в мелких морщинках, подбородок. Сквозь распахнутый ворот холстинной рубахи темнела загорелая грудь.

Старик смотрел на приехавших настороженно, губы его были тесно сжаты, видно, он ещё не знал: огорчаться или радоваться…

Здравствуй, товарищ! _07.png

Подошедший к старику Матей быстро заговорил, улыбаясь и показывая на русских. Старик согласно кивал головой. Вдруг его лицо стало строгим, даже торжественным, в глазах сверкнул вдохновенный огонек. Он вскинул голову — серебряные усы горделиво взметнулись — и резким движением поднял вровень с головой крепко стиснутый кулак:

— Трайасса[12] Сталин! Трайасса армата рошие!

Навстречу поданной ему руке советского офицера протянул суховатую коричневую ладонь, радушно улыбнулся:

— Здравствуй, товарищ! Ден добры! — и с достоинством отрекомендовался: — Илие Сырбу.

Здравствуй, товарищ! _08.png

Из хлева выглянула маленькая, сухонькая старушка в черном, наглухо повязанном платке, в полинялом платье из крашеного домашнего холста. Худые ступни её были темны от пыли и загара. В руке она несла тяжелый деревянный подойник.

Увидев во дворе чужих, старушка остолбенела. Веревочная ручка подойника чуть не выскользнула из дрогнувших пальцев, губы испуганно задрожали. Она мелко-мелко закрестилась и засеменила к хате. Илие, поглядев ей вслед, недовольно хмыкнул в усы.

— Нас испугалась? — спросил слегка обескураженный Гурьев Матея.

— Да, — смущенно ответил тот, — мама Дидина…

Тем временем Дидина вынырнула из двери хаты и, далеко огибая приезжих и их повозку, юркнула в хлев. Вскоре оттуда послышался её встревоженный голос: она звала не то Матея, не то Илие.

— Злякалась! — Опанасенко был недоволен: — Ну её! Яка нервна…

— Эх, а все же надо бы не сюда, а к буржую какому заехать. То было бы дело, — сказал Федьков.

— И здесь сойдет, — ответил Гурьев. — Тебе бы всё у княгинь ночевать…

Опанасенко и Федьков остались на дворе устраивать лошадей, а Гурьев, сопровождаемый Матеем, вошел в хату.

Сквозь маленькие окошки с аккуратно пригнанными друг к другу и тщательно обмазанными стеклышками мягкий свет вечернего солнца проникал в хату, ложась на тщательно выбеленных стенах чуть заметными розоватыми квадратами. В этом неярком свете, всегда немного печальном, может быть, потому, что это последний свет уходящего дня, особенно бросалось в глаза, как беден дом. Всё в нём, на что ни посмотри, было деревянным, глиняным или соломенным. Почти не имелось покупных вещей, за исключением, разве, крохотной стеклянной лампочки-моргалика да пары больших бумажных лубочных картин, засиженных мухами. Как уже успел приметить Гурьев, такие картины в Румынии можно найти везде и всюду: в домах, бодегах, парикмахерских, лавочках. Одна из картин изображала в мельчайших подробностях кухню в доме какого-то процветающего семейства: на величественной, как пьедестал, плите стояли многочисленные кастрюли, жарился огромный гусь; кухонный стол заполняли разнообразные яства и пития; на полу резвился упитанный кудрявый младенец, обложенный игрушками, а возле плиты хлопотала улыбающаяся красавица, разодетая, как модель из модного журнала, в изящном фартучке и с локонами, закрученными по всем правилам парикмахерского искусства. А в окно с улицы, слащаво улыбаясь, заглядывал элегантный молодой мужчина с усиками, вероятно, счастливый супруг этой красавицы.

Как не походило изображенное на этой грошовой картинке на то, что можно было увидеть в хате! Некрашеные скамьи, ничем не покрытый стол, глиняные миски на полочке, украшенной бордюром, вырезанным из старой газеты, невесть как попавшей в хату; высокая деревянная кровать, застеленная пестрой дерюжкой; тщательно обмазанный глиной пол — всё свидетельствовало, как бедны старик Илие и его семья. В переднем углу, под пестро расшитыми полотенцами, похожими на украинские рушники, висело несколько почерневших от времени икон. Из-за них торчали веточки засохшей вербы. И всё-таки, несмотря на чрезвычайную скудость убранства, хата радовала глаз: всё здесь было чисто, аккуратно, стояло на своем месте. Чувствовалось, живут здесь люди бодрые, трудолюбивые, которые не опускают рук, как бы тяжела ни была их жизнь.

В дверь робко заглянула Дидина. Взяла с полки миски, заторопилась к выходу.

— Что это ваша матушка нас боится? — усмехнулся Гурьев. — Не съедим ведь её.

Смущенно улыбаясь, Матей объяснил: привыкла чужих опасаться. Всегда в тревоге за семью, за сыновей… Два сына — дома, а средний, Сабин, пропал без вести на русском фронте.

— А знаете, Матей, возможно, ваш брат Сабин — жив и сейчас уже в Румынии. — Гурьев рассказал о своей встрече с солдатами дивизии имени Владимиреску. Матей хотел сейчас же обрадовать отца и мать, но Гурьев удержал его: не надо прежде времени обнадеживать.

Темнело быстро, рывками, как это всегда бывает вблизи гор… Снова вошла Дидина. На конце лучинки, которую держала она, золотился огонек. Дидина бережно поднесла огонек к фитилю коптилки и, когда та загорелась, поставила светильничек на приступок печи. Сухие темные руки Дидины мелькали над столом, и на нем появлялись: большая деревянная миска с алыми помидорами, пузатый глиняный жбан с круглой ручкой и узким горлом, заткнутый обтертым кукурузным початком, плоский желтоватый сыр на холщовой тряпице. Порывшись на полке, Дидина достала там и поставила на стол два глиняных бокала и, вероятно, особо для офицера — щербатый граненый стакан — по всей видимости единственную стеклянную посуду в доме.

вернуться

10

Перевал (рум.) 

вернуться

11

Дорога (рум.)

вернуться

12

Да здравствует (рум.)