Изменить стиль страницы

Она подала мне руку, и полы халата распахнулись снова. Я снова увидел ее круглый высокий живот, плотно обтянутый кофточкой.

Женя улыбнулась:

— Поправляйтесь.

Она ушла, а я задумался. Так изменяются люди. Одни становятся до удивления черствыми, прямолинейными, другие, как Женя, сохраняют всю хрупкость и нежность души и находят в себе силы вынести любые испытания. Сколько терпкой обиды в ее четырех словах: «Была жена, стала вдова», — и сколько в них в то же время простого человеческого мужества.

Вспомнил ее на биваке на точке у Средней Рогатки — маленькую, яблочно-розовую, в шапке-ушанке и неуклюжих валенках. Мог ли я подумать, что такое юное создание, не успев пережить первые радости любви и замужества, всего через несколько месяцев станет печальной вдовой!

Вспомнился капитан Синявин: «Будьте благоразумны, люди. Не затевайте драки…» Самая глубокая, самая трезвая истина, какую постигнуть дано на войне.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_116.png

«Их было двое»

Эту вырезку из армейской газеты Первого Украинского фронта переслал мне Пашка. Под заголовком «Их было двое» газета писала:

«Всю ночь на том берегу не умолкали выстрелы. Пули свистели в прибрежных кустах, цвикали по воде, шлепались в рыхлую глину. Изредка кромешную тьму над рекой прорезали бледные ракеты.

Они ничего не замечали. Три часа назад в двух километрах отсюда они связали пешеходный мост на понтонах и по узкому петлястому притоку привели его сюда. Осталось перекинуть мост на противоположный берег, занятый противником, — и дело будет сделано. Проще всего было бы привязать концы каната к лодке и под покровом темноты причалить в кустах на том берегу. Так, видимо, и поступили бы, если бы в устье притока оказалась лодка. Но лодки не оказалось. Она была вечером. Значит, кто-то увел. Может, разбило снарядом.

Сели в кустах, покурили. Треск автоматов прекратился, воцарилась обманчивая тишина.

— Что будем делать, товарищ старшина? — спросил ефрейтор. — Немцы будто успокоились.

— Будем выполнять задачу, — сказал старшина. — Минут через сорок придут подразделения, мост к их приходу должен стоять на реке.

Старшина разделся, обвязал себя канатом, сунул за пояс топор.

— Только я выйду вон у той коряги, вы — немедленно по мосту ко мне. Захватите оба автомата.

— Слушаюсь, товарищ старшина!

Плыл минут двадцать. Быстрое течение сбивало его в сторону, но старшина уверенно держался ориентира. За ним, выгибаясь дугой, медленно вытягивался мост. Ефрейтор тем временем бесшумно выталкивал звенья моста из притока. «Лишь бы успеть до прихода роты, — думал про себя ефрейтор. — А вода — ну ж и холодна, проклятая. Каково сейчас Андрею? Не схватила бы судорога».

Наконец старшина добрался до берега, вылез и тотчас метнулся от воды в кусты. Мост натянулся струной. Видно, все в порядке: он его привязывал. Ефрейтор закрепил концы каната и бросился по мосту к товарищу. Но что это? В кустах против старшины выросли темные фигуры. Немец простуженно крикнул:

— Хенде хох! Сдавайся!

Старшина ответил:

— Русские в плен не сдаются! — и поднял над головой топор.

Дальнейшего ефрейтор не видел. Слева застрочил пулемет, и сапер, обливаясь кровью, рухнул на мокрый прибрежный песок…

Наши автоматчики, овладевшие в ту ночь плацдармом на правом берегу, рассказали:

Мост был наведен по всем правилам саперного искусства.

Мост наводили двое: старшина Андрей Платонович Костров и ефрейтор Павел Петрович Звягинцев.

Старшина Костров был найден убитым. Рядом с ним подобрали окровавленный топор и поодаль обнаружили два немецких трупа. Ефрейтор Звягинцев, будучи смертельно раненным, защищал переправу огнем из автомата до самого прихода наших подразделений…

Двое против отряда противника. Подлинно русские богатыри. Вечная слава героям, павшим в бою за свободу Родины!»

Эта короткая заметка меня ошеломила. Погиб Андрей Платонович Костров…

На полях газетной вырезки синими чернилами было приписано:

«Это произошло 18 октября 1943 года, а 16-го папе исполнилось 45 лет. Его товарищ П. П. Звягинцев, 32 лет, — тоже учитель, из Ярославской области. Ан. Кострова».

18 октября. Сейчас — середина апреля. Полгода назад…

Милая Настенька, чем я могу тебя утешить? Помню, после окончания школы в Сосновке мы были в лугах, на Оке. Андрей Платонович декламировал стихи и говорил о будущем, а ты, вся пропахшая резедой и мятой, подарила каждому из нас по букету красивых цветов. То было давно, но я не забуду вовек ни весенний тот день, ни тебя, ни Андрея Платоновича. Жуткое дело — война. Она не щадит ни родных, ни близких, ни самых достойных из нас, если есть среди нас достойные. Все перед нею смертны. Поклянемся, стиснув зубы, довести эту войну до победы. И тогда, дорогая Настенька, мы потребуем, мы сами устроим тогда, чтобы война никогда не грозила людям. Другого утешения нет.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_117.png

Наедине с собой

В тягостные госпитальные дни я много размышлял и вспоминал. Моментами ощущал какое-то гнетущее давление: снова, как и в первую осень войны, приходили нерадостные думы о неизбежной подчиненности человека внешним обстоятельствам.

В один из таких рефлексических моментов перебрал все смерти, виденные на войне, — все неожиданные и до горечи жестокие…

В бытность учения на курсах шел я как-то по Невскому к Московскому вокзалу. Надо было побывать в довоенной квартире слушателя Прошина и осторожно выяснить, не туда ли он часто отлучается с курсов и возвращается после этих отлучек с подавленным настроением. И то ли потому, что я не верил в успех своей деликатной миссии, или потому, что не видел в ней благородной цели, я шел не торопясь, нехотя, будто подневольно.

Свернул на Литейный, к лавке знакомого букиниста. Илья Григорьевич раскрыл передо мной небольшой альбом литографированных репродукций с картин знаменитого Рембрандта, сказал: «Обратите внимание на эту голландочку. Саския, жена художника. Не правда ли, настоящая Флора, богиня цветов? Впервые за тридцать пять лет моей антикварной службы попала в мою лавчонку. О, если бы не война, бесподобная эта богиня по сей день и присно хранилась бы в частных коллекциях любителей прекрасного. Возьмете?» Теперь я жалею, что не купил альбом. Были в нем, кроме «Флоры», и другие картины, но мне хорошо запомнилась Саския. Такая она жизнерадостная и так свежо трепетали вместе с ее одеждами цветы, что чудилось: можно сорвать один из цветков и положить в карман. Словно Саския стояла со мной рядом. Словно желтозубый Илья Григорьевич нарочно выпустил ее, нарядную, к своему прилавку, и мне совсем не надо было в тот невеселый день идти к Московскому вокзалу.

Снова вышел на Невский и поплелся дальше.

На площади Восстания за редкими досками невысокого забора, охватившего воронку от бомбы, я увидел вдалеке, где-то у подъезда гостиницы, пеструю шапку полевых цветов, слабо колеблемых ветром. Они были точно живые: то поднимались над решеткой забора, то опускались вниз, поднимались снова и вздрагивали, затем исчезали опять; и было непонятно, наклонялись ли они сами или кто-нибудь их тревожил. Неясно было и другое: каким образом васильки, колокольчики, нежные гвоздики — я уже различал их венчики — оказались среди каменных и деревянных сооружений города. Кто их сюда занес?

Я подошел ближе, и загадка разрешилась. У подъезда гостиницы в кресле-качалке сидела в больничном халате пожилая женщина, перед ней прыгала и кружилась, что-то говоря, размахивая смуглыми руками, тоненькая девочка. Лет ей было, вероятно, двенадцать-тринадцать; светлое ситцевое платье в полоску ладно облегало ее загорелое тело, а на голове у девочки, повыше каштановых кудряшек, гордо стоял пестрый венок из полевых цветов, — его-то я и видел за досками забора. Девочка нагнулась к качалке, что-то шепнула на ухо женщине, и обе они рассмеялись. Потом до меня долетели торопливые слова — их с недетской серьезностью проговорила девочка: