Изменить стиль страницы

— Дружка вспоминаю, — ответил я невесело. — Погиб на прошлой неделе.

Синявин раздумчиво заметил:

— А-а, человека всегда до сердечной боли жалко. Сколько я не видел смертей, каждая в сердце оставила царапину.

Позже спросил:

— Ты ведь, кажется, не кадровый?

— Нет, не кадровый.

— А не хочешь знать, какие безбожные мысли лезут в голову мне?

— Не могу представить.

— Кощунство! — Синявин усмехнулся. — Я, наверно, понемногу размагничиваюсь и становлюсь сентиментальным. Чем больше размышляю, тем чаще убеждаюсь, что попадаю в плен противоречий. А раз начались сомнения, не лучше ли бросить, как ты думаешь?

— Что — бросить?

— Размышлять не вовремя! — буркнул недовольно.

Я промолчал.

— Вот ведь какая тут штука, — продолжал инженер. — Довольно серьезная, по-видимому, штука. Пока мы в окружении, нужна большая армия. Я говорю: страна в капиталистическом окружении. И коли нужна армия, кому-то в ней надо служить. А что делать, Дубравин, если душа страшно жаждет творчества? Ты агитатор — разъясни, пожалуйста. Дочка моя, Татьянка, после школы пошла в институт, года через три станет архитектором. Так я же ей завидую, Дубравин! Она будет строить, что-нибудь изобретать — почему же я всю свою жизнь должен рыть окопы, крепить блиндажи, вешать на столбы колючую проволоку? Что это — творчество, созидание? Ну-ка, разъясни, партийный агитатор.

— До коммунизма мы еще не дожили. И пока не дожили, будем одновременно строить и защищать.

— В том-то и штука, Дубравин. Мудрая штука, — повторил Синявин. — Недавно читал сочинение какого-то немецкого философа. В трофеях нашел под Урицком. Знаешь, что поразило меня? Этот философ без стыда и совести доказывает, будто важнейшим назначением мужчины, физически сильного мужчины, является производство крепкого потомства и военные походы. Оставим адамово производство в стороне, но войны! Ужели человеку больше делать нечего, кроме как убивать, разрушать и грабить! Нет, ты послушай, до чего дошел этот болван, этот гороховый шут в колпаке философа.

Синявин привстал, сбросил на снег плащ-палатку, повернулся ко мне. Я тоже поднялся. Горячо дыша, инженер сказал:

— Этот человеконенавистник утверждает, что война — неизбежный и необходимый спутник жизни. Единственная форма высшего человеческого бытия и смысл существования государства. Война очищает породу. Так и сказал коновал, словно речь идет о стаде копытных. Очищает от слабых, больных, малодушных и нежно воспитанных. Жить имеют право только выносливые, умеющие силой утверждать себя и противостоять опасности быть истребленными. Варварство — естественное состояние человечества. Варварство и вечно бушующее пламя войны.

Глаза его блестели. Я подзадорил его:

— Чему вы удивляетесь? Открыли еще одного человеконенавистника? Да этой хмельной литературы по всем европейским дорогам теперь по колено.

— Вот! — нервно согласился Синявин и взял меня за руку. — Вот это я и хотел, очевидно, сказать. Фашистов мы проучим, без сомнения. Но что прикажете делать с холерой человеконенавистничества? Ее ведь и танком не раздавишь, эту заразу, и метлой не подметешь. Останется капитализм — останется и его гангренозная философия. Рак души, понимаешь? Вот что не нравится. Слишком не нравится, Дубравин!

Подумав, Синявин сказал:

— Есть в мировой поэзии две знаменательные строчки. Одну сочинил наш Пушкин, другую — Фридрих Шиллер. Эти две строчки — как две стороны медали. Секунду Синявин вспоминал, затем произнес:

— «И человека человек послал к анчару властным взглядом»… Представляешь, с каким сожалением формулировал Пушкин эту, оборотную, сторону действительности? Древо яда — союзник человека… А вот другая строчка — манифест человеческого завтра: «Без человека человек благ не обрящет вечных».

И тихо, в раздумье Синявин повторил:

— «Без человека человек…» — Затем сердито крикнул: — Зверь — человек без человека!

Я чувствовал к нему расположение. Этот мало знакомый мне инженер, многие годы прослуживший в армии, склонен был к философским размышлениям и ставил перед собой большие человеческие вопросы. В самом деле, как согласовать понятное стремление человека к миру с необходимостью участвовать в войне? Я решил иронизировать.

— Вы действительно впали в противоречие…

Он перебил меня:

— Не я впал в противоречие — противоречива неустроенная жизнь.

— Стало быть, придется служить и после войны.

— Придется, ничего не говорю. — Взял меня за локоть и доверчиво прибавил: — В молодости срубы на деревне ставил. Давно это было. Так теперь, поверишь ли, одну ночь мне снятся блиндажи и доты, другую — крестьянские горницы и пятистенки. Так и чередуются — горницы и доты… — Тихо рассмеялся.

— Ваше настроение год тому назад кое-кто назвал бы кретинизмом, моральным разоружением перед лицом противника.

— Пошли они к чертовой матери — всякие хранители прописной морали. Я коммунист, и Родина для меня всегда с заглавной буквы. Потому и пистолет вот на ремне, и сплю, как солдат, на снегу, и окопы рою. А умереть придется — что ж, умру, полагаю, не скорбя. Но тогда скажу в последнюю минуту: «Будьте благоразумны, люди. Не затевайте драки. Перевешайте всех поджигателей войны и займитесь мирными делами».

Слева затрещали автоматы. Синявин послушал, сказал:

— Вот они, райские птички в корабельной роще. До чего отрадно! — и сдержанно, нервно засмеялся.

Затем мы закурили. И пока курили, все время молчали. Густая темнота бродила по лесу. Было тревожно, неуютно.

Бросив окурок, Синявин добродушно подытожил:

— Ладно, будем спать, Дубравин. Все мировые противоречия мы с тобой не разрешим, а завтра, по-видимому, разгорится бой. Этот бугорок так просто не отнимешь. Придется повозиться.

Встали мы рано, едва брезжил рассвет. Солдаты наскоро завтракали и спешно расходились по окопам. Лес шумел и звенел. Стучали автоматы, визжали крупнокалиберные мины, шипели в деревьях разрывы. Мины ложились в шахматном порядке. Думалось, немцы хотели прокалить весь лес, пока мы отважимся броситься в атаку.

В семь ноль-ноль полковник Макаров вызвал к себе командиров. Собрались на опушке рощи, в кустах за тремя развесистыми елями — отсюда сквозь утреннюю дымку виднелась высота и ближние к ней подступы.

— Садись! — приказал полковник и сам опустился на колени.

Я опять оказался рядом с Синявиным. Развернули карты.

Полковник указал ориентиры, четко изложил задачи полка и каждого подразделения, затем перечислил объекты, подлежащие уничтожению огнем артиллерии.

— «Ч» — восемь пятнадцать. Желаю успеха.

Мы не успели подняться — над кронами елей с визгом рассыпалась крупная мина. Я инстинктивно прижался к земле и тут же почувствовал шум в голове и сильный горячий толчок в правую руку чуть пониже локтя. Прежде всего я ощупал голову и с радостью отметил: «В порядке!» Теплый колючий осколок, застрявший между шапкой и воротником шинели, сунул зачем-то в карман. Потом приподнялся и оглянулся влево.

Капитан Синявин навзничь лежал с окровавленным ртом и открытыми глазами. Он еще дышал, когда я к нему приблизился, жадно глотал стылый горьковатый воздух и пытался что-то говорить. Я не расслышал его хриплый шепот. Кажется, он произнес: «Ну вот», — и закрыл глаза. Темная липкая кровь стекала за ворот шинели. Осколок ударил ему в челюсть, другой, более острый, застрял под подбородком.

— Ну что? — услышал я голос Макарова.

— Умер, товарищ полковник. Капитан Синявин только что скончался.

Опустив его голову наземь, я поднялся. В глазах неприятно рябило, рука стала ныть, холодеть и налилась свинцовой тяжестью. Перчатка от крови порыжела. Значит, все-таки ранен. Мелькнула веселая мысль: «Жив! Не убит! Только ведь ранен! Рука — пустяки. Она еще работает». Нет, к сожалению, не подчиняется. Я попытался ее приподнять — она опустилась плетью.

Полковник глядел на меня в упор и сурово хмурился. Правая бровь его рассечена, левый погон был изорван в клочья.