Изменить стиль страницы

— Вы безусловно правы, — как-то радостно отозвался Кайновский и тут же досадливо поморщился.

— Еще бы! — крикнул Веснянкин. — Кто же осмелится оспорить эту святую истину? Вас не могу понять. Так и представляется: в беззубый христианский гуманизм играете.

— Ну полно, я ведь согласился с вами. Муху, недаром говорят, можно раздуть до слона.

— И уступчивость ваша, простите, не понятна. То вы — одно, то — другое. Где же ваше подлинное мнение?

— Ах, золотая середина! — опять с какой-то радостью бросил Кайновский. — Мы были бы мудры, Николай Петрович, если б умели всегда находить эту спасительную середину.

— Не накажи господь подобной мудростью!

Все рассмеялись. Веснянкин сердито опустился на стул. Кайновский продолжал улыбаться.

Я был доволен. Это как раз то, чего я добивался. К сожалению, этот семинар был у нас последним: скоро меня выписывали.

Дня через два я сидел во дворе под кустом сирени и мечтательно поглядывал в небо. Заканчивался май, приближалось лето; я ворошил в памяти прошедшее и не спеша размышлял о будущем. Подошел Кайновский, вежливо спросил:

— Стало быть, снова на фронт?

— Снова на фронт. Послезавтра выпишут.

— Вы хорошо проводили семинары. Я с удовольствием слушал ваши разъяснения.

Интонацией было сказано, что комплимент — обычная любезность, за чистую монету его принимать не следует.

Подумав, я сказал ему:

— Но вы ведь со мной не во всем согласны?

Он тоже подумал.

— Вы слишком настойчиво требуете определенности.

— Профессиональная привычка пропагандиста.

— Думаю, не только привычка.

— Тогда — партийная заинтересованность.

— Скорее всего, это. Даже — именно это.

— С чем вы не согласны?

— Нет, я со всем согласен. Но иногда мне кажется, что вы идеализируете действительность. А идеализируя, нередко сбиваетесь на утрировку.

— Чуть-чуть идеализировать склонен, утрировать — нет, не смею. Истина превыше всего. Может быть, подскажете, что именно я утрирую. Буду благодарен.

Он оглянулся. Махнул снисходительно рукой.

— Грубо говоря, вы ставите людей на котурны и расстилаете перед ними ковер.

— Человек есть человек. Высшая ценность подлунного мира.

— Большинство людей не заслуживает этого.

Он сел рядом со мной, закурил и спокойно начал:

— Человек со всеми его потрохами остался в моральном отношении тем же, кем был он пятьсот и пять тысяч лет назад. Все тот же: внешне приглаженный, внутренне темный и греховный. Эгоизм его неистребим. Жажда власти, стремление к стяжательству — вот потайные пружины этого сокровища. И нервные нити всякого прогресса. Чем выше, по нашему мнению, человек поднимается, тем эгоистичнее он фактически становится. Цивилизация и прогресс — всего лишь безграничное утончение и изощрение эгоизма. Даже любовь — не более, как стойкий животный инстинкт, взаимное влечение мучимых похотью самки и самца.

Я прервал его:

— Панихидно, товарищ Кайновский. Ой как старо и невежливо. А по сути — клевета. Вы смертельно ненавидите людей.

Он брезгливо усмехнулся:

— Большинство так называемых людей в душе с грязнотцой и развратцем. Не было и нет ничего святого! Выдумка блаженненьких! И все прозелиты новейших убеждений тоже не смогут промыть и очистить нашу мохнатую душу. Сизифов труд! Homo sapiens вечно пребудет нагим и греховным.

— Нет, вы убежденный человеконенавистник. Плюете в людей без стыда и совести. Вы циник-ницшеанец, если не похуже.

Кайновский сердито ответил:

— Пустые дефиниции!

— Продолжайте.

— Во имя чего?

— Жалко, что больше, наверно, не встретимся. Мы бы схватились. И крепко схватились бы, а?

— Нет. Не интересно. — Загадочно прибавил: — Остались при своих. — Встал со скамейки, тихо процедил: — Прощайте. Желаю успехов на поприще пропаганды.

Изящно повернулся и ушел.

Его изящный, безусловно вымуштрованный поворот и щедро снисходительное пожелание, брошенное с тонкой издевкой, вызвали во мне раздражение.

Когда он ушел, я подумал: «Нет, быть пропагандистом — не легкое дело. Не только не переубедил — до сих пор не раскусил его по-настоящему».

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_120.png

Ночь смерти и воскресения

На следующий день я простудился, и с температурой в 40 градусов меня уложили в постель. Двухстороннее крупозное воспаление легких. Казалось, вот-вот задохнусь от недостатка воздуха или от натуги лопнет легкое. Когда кашлял, в груди поднималась непереносимая боль, будто внутри, под левой лопаткой, вонзились горячие ножи.

Лечили сульфамидами, они помогали плохо. Ночью на четвертые сутки ожидался кризис.

Отчетливо помню эту невероятно страшную ночь. Я лежал один в маленькой палате и все время беспокойно думал. Мягко светила матовая лампа, тикали на тумбочке мои карманные часы, я лежал на спине, не смыкая глаз, и мысленно звал Юлю.

Вечером она сказала:

— Эх, не повезло вам. Даже обидно, как не повезло. Ну ничего. У вас богатырский организм. Не верите? Честное слово, организм завидный. Будем надеяться, что все обойдется по-доброму. Всю ночь буду наблюдать за вами. И врач. А дежурит сегодня — Кайновский. Так что, пожалуйста, не беспокойтесь. Вот вам клюквенный морс. Пейте, когда захотите и сколько захотите. — И оставила на подоконнике тонкий высокий графин, наполненный розовым сиропом.

Но то было вечером, теперь половина первого. Где же ты, Юля? Не появляется и доктор.

Около часу мне сделалось плохо, так плохо, что я впервые за время болезни подумал: «Наверно, умру». Я задыхался, не в состоянии повернуться на бок и напиться, не мог сплюнуть густую мокроту. В довершение всего, не мог никого позвать на помощь: голос, такой тихий и слабый, едва достигал двери, а за дверью пустой коридор и глухая ночь — разве дозовешься?

«Ладно, буду умирать. Совесть вроде чиста, ни перед кем не виноват, долг перед Родиной исполнил. Все ведь рано или поздно умирают. Вот и мой наступил черед. Можно умирать спокойно. Главное — спокойно, без паники и сожаления».

И вдруг эту спокойную мысль пронзила другая. «Рано, ой рано, Алексей, ты расстаешься с жизнью. Сколько интересного останется на свете. Ты ведь не сделал и тысячной доли того, что сумел бы сделать. Почти ничего не сделал. Как же можно умирать, ничего не сделав? Нет, не хочу умирать. Еще несколько лет, пусть только год. В году 365 дней… О, теперь я знаю, что такое жизнь. Каждый день, каждый час, каждая минута будут заполнены делом. Все время узнавать и что-нибудь открыть. Непременно что-нибудь открыть. Иначе что за смысл впустую тратить месяцы и годы. И так уже двадцать три года отмахал, а толку, а пользы?! Но что же никто не приходит?»

И снова — спокойное смирение. Оно наступило после того, как я почувствовал, что останавливается сердце. «Ну пусть, коли так. Пожалуй, ничего не сделаешь. Останутся люди, останется солнце. Пусть только люди быстрее кончают войну и начинают мир. И пусть они, люди, живут хорошо. В сущности, все правильно, все хорошо. Останется солнце, останутся люди. Старенькая мать, мудрый, всезнающий Пашка, романтичный Юрка. И Валя, далекая Валя… Не пришлось ведь даже попрощаться. Что поделаешь, я сам не ожидал. Так уж получилось нелепо».

В два — в начале третьего стало еще хуже. Нечем было дышать. Тошнило. В груди полыхал пожар. Мучила сильная жажда. Жутко, когда умираешь один. Словно тебя наказали одиночеством.

С мольбой и надеждой глядел я на дверь. Неужто никто не придет? Хотя бы напиться, больше ничего не надо. Только б напиться перед смертью. Вот этого клюквенного морса…

Дверь отворилась. Мягко ступая, тихо вошел Кайновский. У меня навернулись слезы радости. Еле слышно сказал:

— Помогите, пожалуйста.

Он как вошел, так и застыл у двери. Ни шагу не сделал ко мне.

— Ну помогите же, прошу вас… Пить, только пить. Задыхаюсь…