Изменить стиль страницы

— Спешите, спешите, Глафира Николаевна. Скоро мой выход.

— Милая Иринушка, — пропела ей старушка, — проводите, пожалуйста, вот этих красивых товарищей в кабинет Метельского. Но Метельский третий день хворает. А они военные, ждать, вероятно, не могут. Зашли всего на полчаса, ну, может быть, на час. Вы пригласите к ним… добренько попросите Игоря Петровича. Они написали пьесу, понимаете? Пьесу для нашего театра.

— Идемте, — кивнула девушка.

— Всего вам доброго! — воскликнула старушка.

Шли узким, кривым, бледно освещенным коридором. Девушка шла впереди, Юрка за ней, я замыкал молчаливое шествие. На поворотах девушка бросала: «Осторожно!», и я слышал трепетный шелест ее сарафана, запах цветочных духов и какой-то еще теплый, густой, обворожительный запах. Возможно, так пахнет березовый лист, шелковое платье, нагретое солнцем, или старый театральный занавес, сквозь пропитавшийся пылью. Подумал: «Так началась эта сказка. Она распахнула заказанную дверь, взяла его за руку и вывела из лабиринта безвестности к освещенной рампе. Юрка на пути к признанию». Было приятно чувствовать себя хотя бы свидетелем этого события.

В конце коридора у двери, обшитой клеенкой, мы остановились.

— Ну, пришли, — улыбнулась муза. — Посидите здесь, а я попрошу к вам режиссера. Игорь Петрович — режиссер.

Мы сели на старенький плюшевый диван. Юрка полушепотом сказал:

— Вот и храм искусства. Мы за кулисами храма.

— Волнуешься? — полюбопытствовал я.

— Безразличен, ровно обгорелый пень.

— В самом деле, Юрий?

— Не кричи так громко! Здесь царство почтительной тишины и вдохновенных поисков прекрасного. Это тебе не ансамбль армейской пляски.

Он, конечно, волновался, и я понимал его состояние. Смущенные, мы замолчали.

Режиссер не заставил ждать. Бодренький, с густой кудрявой шевелюрой, он возник перед нами неожиданно, бархатным тенором сказал:

— Извините, пожалуйста. Безраздельно в вашем распоряжении.

Юрка представился, представил меня, и мы все трое прошли в кабинет — теплый, уютный, с тяжелыми шторами на стрельчатых высоких окнах. Юрка и я расположились в креслах, режиссер сел за столом. У двери стоял застекленный шкаф с множеством книг и папок; режиссер снял с его верхней полки сиреневую папку, положил на стол. За чугунной пепельницей в виде двугорбого верблюда я прочитал на папке: «Ю. Лучинин. Героическая драма».

— Мы читали вашу пьесу. Нам она понравилась. Особенно удачен образ старика… — режиссер пододвинул папку, раскрыл, пробежал глазами список действующих лиц, — старика Березкина. Превосходный образ, находка, феномен! Как вы его сумели? Не могу поверить, что видели такого.

— Пожалуй что видел, — улыбнулся Юрка.

Я проникся к нему безграничным уважением. «Сказка продолжается. Она обращается явью». Режиссер откинулся на спинку.

— Конечно, ваша драма еще не шедевр. Она чересчур водяниста и в сценическом отношении пока что неприемлема. Женские образы, все до единого, бесплотны и ходульны. Или, скажем чуточку помягче, ангелоподобны. Вы, между нами, недостаточно знаете женщин, либо намеренно их поднимаете. Да?

Юрка покраснел, думал что-то сказать, но язык ему не подчинился.

— Вы, безусловно, хотели бы поставить пьесу? Скажу откровенно, после совместной лошадиной работы с режиссером ее можно поставить. И замечательно можно поставить! Прозвучит великолепно! Равнодушных, уверяю вас, не будет. Аншлаги, изумление, фурор!..

Юрка опять пошевелил губами, но снова не выдавил ни звука. Меня его робость не восхитила.

— Всякий драматург, — ответил я за Юрия, — конечно, спит и видит свою вещь на сцене. Иначе не стоило браться за перо и переводить бумагу.

— Вы правы. Я понимаю вас, — сказал режиссер. — И все-таки девять десятых написанных пьес театрами не ставятся. — Он повернулся к Юрке: — Вашу драму тоже не следует ставить. Да, мы не будем ее ставить.

Наступила пауза. Юрка растерянно хлопал глазами, я мучительно соображал, о чем теперь стоит разговаривать.

— Курите? — спросил режиссер и положил на стол изящный ореховый портсигар, украшенный орнаментом.

Курить мы отказались.

Он не спеша открыл коробочку, взял щепоть табаку, набил фарфоровую трубку. Закурил. Погасшую спичку бросил в один из горбов верблюда. Над столом взметнулся душистый дымок.

Юрка наконец осмелился, тихо, но решительно спросил:

— Почему же не следует ставить?

— Заключаю из самых благих побуждений. Поймите… Вы написали потрясающую пьесу. Герои представлены у вас в драматичнейших условиях. Много горя, страданий и вообще немилосердно напряженных ситуаций…

— Страданий там нет, — возразил нахмурившийся Юрка. — Есть ленинградский быт, война и некрикливое мужество.

— Допустим. Но театр ведь, по меткому слову поэта, отнюдь не отражающее зеркало, а — лупа, увеличительное стекло. Вот и прикиньте, как развернется пьеса в фокусе режиссерских мизансцен. Я представляю себя зрителем. Вижу хотя бы вот эту несложную сцену… — Он покопался в папке, остановился где-то в середине. Рукопись — я впервые видел ее — являла собой пестрые листы из контурных карт, покрытые с обеих сторон размашистым почерком Юрия. — Здесь скульптор Березкин ставит под обстрелом обелиск на могилу мальчика. Обстрел продолжается, гремит где-то взрыв, Березкин произносит монолог. Страшный монолог по своей простоте и щемящей нежности к ребенку. — Режиссер по-театральному прочитал небольшой отрывок: — «Слышите, они стреляют. Есть ли для них что-нибудь святое? Нет, они не имеют сердца. Варвары лишены рассудка… Черный снаряд-чужеземец влетел, точно коршун, в безоблачное небо над мирной нашей площадью и на глазах людей вмиг оборвал еще не расцветшую жизнь. Полное безвинных романтических грёз голубое детство. Чистое и светлое, будто звенящий родник или прозрачный граненый хрусталь. Нежное и хрупкое, словно садовый цветок. Мягкое и простодушное, как сама наивность… Варвары, убийцы!..»

«Здорово!» — подумалось мне. Даже зацарапали мурашки. А режиссер продолжал:

— Я вижу эту сцену, слушаю Березкина, и у меня холодеют плечи. Я не выдержу, непременно крикну: «Ну хватит же! Занавес! Пощадите нервы!» А женщины — те в плену истерики. Честное слово, дорогой мой автор. Вы не думали об этом?

— Нет, не думал, — хрипло отозвался Юрка.

— Знаете что? — обрадовался режиссер, пососав с удовольствием трубку. — Напишите нам комедию. Нам позарез нужна сейчас комедия. Легкий веселый водевиль, желательно из крестьянской жизни. Вы сумели бы, не так ли? Где вы учились, если не секрет?

— Нет, — сказал Юрка с грустью. И кажется, твердо, с обидой сказал: — Если и напишу, то напишу теперь трагедию. Время далеко не водевильное.

— Я не советую вам посыпать пылающие раны солью.

— Советуете поливать бальзамом?

— Если хотите, да.

— Не сумею. Не согласен с вами. Когда рвутся бомбы, соловьем чирикать не пристало.

Я не знаю, кто из них прав, но в эту нелегкую минуту я всецело был на стороне отвергнутого автора. Он представлялся мне свидетелем самой истории, человеком площадей и улиц воюющего города. А этот столь уютный, зашторенный кабинет, где курят душистый табак и молят о снисхождении к нервам, — как он далек от настоящей жизни. Здесь даже метроном не дышит. Есть ли у них метроном, черт побери?

— Что ж, отправимся, Алеша. Пьеса, видишь, не ко времени.

— Ничем, извините, помочь не могу, — поднялся вместе с нами режиссер, услужливо подавая рукопись.

Юрий сунул папку под мышку. Мы вышли.

Где-то на изломе коридора мелькнула фигура синьорины, скрылась в полумраке. На ней светилась рисовая шляпка с нежным голубым султаном. Я искренне пожалел ее. В пилотке и солдатской гимнастерке, думал про себя, она была б милее. Сказка, увы, не состоялась.

В проходной любезная Глафира Николаевна шепотом спросила:

— Ну как, сударики?

Юрка простодушно ответил:

— Ничего не вышло. Просили цветы, а мы пришли с репьями.

— Не беда, родные, не беда. Нынче не вышло — выйдет потом. Нужное слово не сразу ведь молвится.