Изменить стиль страницы

— О чем ты в это время думаешь, Федя?

— Думаю? В том-то и дело, что ни о чем не думаю. Хочу, а не думаю. Хочу и вспоминаю… Вспомнил, к примеру, девчонку с нашей улицы. Аленка. Малолетняя соседская девочка, училась в пятом классе. Когда меня провожали в армию, она стояла под березкой, махала мне платочком. Взрослые все улыбались, она не улыбалась. Стояла серьезная, печальная… Тогда я не задумался: не до того, понятно, было. А теперь вот вспомнил — и стало вроде грустно. Очень почему-то грустно, товарищ лейтенант. И мне захотелось, чтоб она смеялась. Чтоб все такие девочки и девушки смеялись и пели песни. И войны чтоб не было, понятно… И вот пришли слова. Сами собой пришли.

Не грусти, девчонка синеглазая,
Сердце не тревожь.
Глянь, заря румянами намазалась,
Колосится рожь.
Выходи в луга густые, бражные,
Поглядись в цветы.
В них, сиреневых, оранжевых,
Отразилась ты…

— Не получилось, понимаете! — сказал с сожалением Федя. — Хотел большую радость девчонке этой высказать — не высказал. Видать, у самого ее в те минуты не было. И понятно, не было. Все-таки война… И березка куда-то пропала. Вон уже рожь вместо нее и луга появились. Наши, костромские луга. До того пахучие, честное слово, будто брагой облитые…

Он показал мне толстую тетрадь, наполовину исписанную стихами. Эта тетрадь еще летом попалась на глаза Виктории, и та с согласия Феди показала ее известному ленинградскому поэту. Поэт работал в фронтовой газете и изредка заходил в свою холодную квартиру на Литейном. Однажды он пригласил к себе на Литейный Федю.

— Раньше я не знал его, никогда не видел, — рассказывал Федя. — Стихи читал в газетах. По стихам и представлял его. Вот, думал, большой, интересный человек. Чего только не может! Все тайны души ему известны. Оробел, конечно. Хотел повернуть от подъезда, но подумал: нечестно, ждать ведь будет меня. Встречу в минутах обозначил: от двух до трех часов дня. Ровно в два постучал к нему. Вышел, представьте себе, интендант второго ранга, низкий, скуластый, с серыми глазами и в кирзовых сапогах. Он и оказался поэтом.

— Товарищ Агаркрв? Проходите в комнату.

Комната большая и пустая. Книги сложены в ящики, но не забиты. По углам — паутина, на подоконниках — пыль. Стол завален газетами. У стола — два стула.

— Садитесь, пожалуйста, и извините, за этот беспорядок. Я здесь не живу. Стихи ваши читал.

Потом он спросил, давно ли пишу, в какой части служу, где до войны учился. Перелистал тетрадку, сказал:

— У вас нет стихов о войне. Почему же? Суровая тема, но от нее не отмахнешься. Она вас не тревожит?

Я объяснил ему, что все, что написано в этой тетради, написано, в сущности, о войне. Вернее, потому, что идет война.

— Конечно, конечно, — согласился он. — Но вы смотрите на войну из мирного прошлого. Вам жалко прошлого, не так ли?

Признался: да, немного жалко.

— А вы покопайтесь в себе. Пишите, пожалуйста, о том же самом, но думайте при этом о будущем. Вы не пробовали представить себе первый день после войны?

— Нет, не пробовал.

— А я вот придумал. Этот день, знаете ли, будет, по-моему, весной, когда набухают почки и серебрится воздух. По Неве уплывает лед. Отдельные льдины, точно величавые лебеди на просторе озера, плывут преспокойно на закат. Нежный лиловый закат… А на ростральной колонне на Стрелке Васильевского острова сидит десятилетний Петька и швыряет во все стороны птиц. Они у него за пазухой. Швыряет и орет, швыряет и орет: «Мир, люди! Мир нашему городу! Мир всей земле!..» — Поэт улыбнулся. — Засел в голове горластый веснушчатый Петька, и я без него этот великолепный день теперь не представляю…

Когда я уходил, он предложил послушать с ним музыку. Вытащил из шкафа патефон, вынул из планшетки пластинку, сдвинул рычажок… Я никогда не слышал этой песни. Молодая женщина грудным обаятельным голосом пела: «На заре ты ее не буди…»

Интендант второго ранга сидел неподвижно и смотрел все время в потолок, а я думал: «Эх, песня! — думал. — Какая же бывает красота на свете. Вот бы увидеть эту чудесную женщину!» И все мои стишки показались пустой забавой.

— Жена, — вздохнул интендант второго ранга, когда песня кончилась. — В Новосибирске сейчас, за тридевять земель.

— Это пела ваша жена? — спросил я изумленный.

— Жена, товарищ Агарков. Певица, — ответил поэт и протянул мне руку.

Федя умолк, тихо про себя улыбнулся, затем сказал:

— После этой встречи я долго не писал стихов. А потом однажды вечером, совсем неожиданно, придумались новые строчки. Я прибавил их к стихам о той самой девочке…

Скоро мы увидимся, курносая,
Честно говоря,
Ты с твоими шелковыми косами
Снишься мне не зря.
Скоро. Только вот весной капельною
Немцев разобьем,
И под вечер под березкой белою
Встретимся вдвоем.

— В них теперь не только соседская Аленка. Все наши девушки, жены и невесты в этих новых строчках. Когда сочинял, про жену поэта думал. И песню ее повторял. И самого поэта вспомнил — в пустой холодной комнате. И рыжего Петьку на колонне… Словом, в груди было тесно и как-то беспокойно. Верите?

— Верю, Федя. Верю, что ты поэт.

— Какой же я поэт, товарищ лейтенант! Я ведь просто так, для себя соображаю…

— А где теперь Мижевич?

Федя вздохнул:

— Мижевич на передней. Месяц назад с линейным батальоном ушел на передовую.

Полесский белорус Станислав Мижевич страстно любил музыку. Он был призван в армию за год до войны и привез с собою в часть маленькую старую скрипку. До войны, говорил мне Федя, он часто играл на ней по воскресеньям — все классические пьесы играл, полузакрыв глаза и вытянув длинную шею. А в начале войны, как только Мижевич узнал, что вся его семья — старенькая мать, инвалид отец и младшая сестренка — погибли при эвакуации, он завернул свою скрипку в портянку, поверх чехла, и сунул в вещевой мешок. Не доставал ее около года. Открыл лишь однажды, прочитав тетрадь со стихами Феди. Вынул скрипку и всю длинную ночь подбирал мелодию. Так и родилась песня…

Я вспомнил «директивы» Чалого и Клокова и спросил себя: человек и музы — может ли какая недобрая сила поссорить человека с музами? Сам себе ответил: нет, не может.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_98.png

Разговор о нервах

Юрий отнес свою пьесу в театр. Месяц спустя он сказал мне, точно заговорщик:

— Молчат театралы. Не звонят и не пишут. Как думаешь, не сходить ли к ним самому? Сколько же можно читать несчастные четыре акта на семидесяти восьми страницах?

Я поддержал его: надо идти, уважающий себя драматург должен владеть инициативой.

— Давай сходим вместе. Для смелости, а?

Мы пришли в театр в час утренней репетиции. Театральная старушка, встретившая нас в проходной, вежливо сказала:

— Вам, стало быть, к завлиту. А он, к сожалению, болен. Кого же… к кому же вас направить? — Она посмотрела на часы, на доску с ключами и жетонами, висевшую над столиком, и, словно придумав что-то утешительное, шепнула с улыбкой: — Одну минуточку.

Она отворила дверь и тут же — действительно, не прошло минуты — возвратилась. Вместе с ней в проходную впорхнула стройная, смуглая, с ярко-красными губами синьорина. Я не оговорился. В солнечном сарафане-клеш, с обнаженными плечами и руками эта быстроглазая девушка и вправду казалась итальянкой — не иначе, играла роль озорной неаполитанки в сегодняшнем спектакле-репетиции.