Изменить стиль страницы

На углу квартала дымилось пепелище. Подошел к развалинам (сегодня развалило бомбой) — и в сердце у меня защемило.

Несколько раз осенью прошлого года я заходил в этот старенький дом: здесь была квартира Веньки Иноземцева, веселого сержанта-комсомольца, моего товарища по службе. Мы поднимались по дубовой лестнице, открывали комнату и минут по двадцать, по полчаса сидели на старой оттоманке. Венька рассказывал о своей семье (она эвакуировалась вместе с заводом), я разглядывал домашние альбомы, а в соседней комнате, за стенкой, кто-то выводил на скрипке одну и ту же удивительно светлую мелодию — пьесу Антонио Вивальди, говорил мне Венька. На скрипке упражнялся старик, бывший оркестрант филармонии, сорок лет прослуживший в оркестре, ушедший перед войной на пенсию.

Грустно было сознавать, что дома теперь нет, нет и Веньки на свете (в октябре убит снарядом), а старого скрипача, уже тяжело больного, друзья переправили на Большую землю.

Я хотел было уходить, но в последнюю минуту под серым слоем пепла заметил краешек красивой бонбоньерки. Это была та самая коробочка, что стояла когда-то на этажерке у Веньки. Он складывал в нее старинные монеты и лезвия для бритья, я любовался ею, ее переливчатым цветом, и мне почему-то чудилось, что звуки итальянской музыки, такие же голубые, чистые, могли вылетать из нее, из этой простой и волшебной коробочки. Возьму бонбоньерку на память, подумал я.

Едва я нагнулся, чтобы взять коробочку, в ногах у меня распластался, грабастая пепел, маленький, грязный, в старой солдатской шинели, горбатый человек. Откуда он взялся? Длинные, как у попа, свалявшиеся волосы густо пропылились, полы и рукава шинели выпачканы в пепле, в глубоких морщинах лица и под глазами лежала въедливая копоть.

Я все же успел поднять коробку. Горбун в это время дважды с юркостью ящерицы обежал меня на четвереньках и встал передо мною на колени.

— Отдайте, я первый увидел, — потребовал он.

Я промолчал.

— Умоляю вас! Будьте великодушны. Весь остаток дней буду вспоминать, всю мою жизнь…

Губы его задрожали, на пыльных ресницах блеснула грязно-зеленая сырость, руки простерлись к моим голенищам.

— Кто вы такой? — спросил я, отстраняясь.

— Коллекционер, — глухо прошептал горбун. — Честный коллекционер-собиратель. Всю жизнь занимаюсь собирательством. — Судорожно дернулся горб, космы волос окунулись в пепел.

— Встаньте вы, человек!

Он подобострастно охватил мои колени.

Чтобы уйти от него, оторваться от склизких и грязных его щупалец, я с сердцем швырнул бонбоньерку в пепел. Горбун тотчас метнулся за ней. Нашел он ее или нет, я уже не видел.

Скоро на курсах узнали, что «честный коллекционер» пал жертвой собственной страсти: рухнул вместе с обломками кирпичей в подвал разбомбленного здания. Никто его не искал, никто не оплакивал. «Собирательство» было доходным его промыслом. В чемодане, найденном при погибшем, лежали хрустальные чашки и бронзовая статуэтка, инкрустированный ларец и два золотых подсвечника, серебряные и мельхиоровые ложки, палехская шкатулка, женские броши, сувениры, обгоревшие старые книги. В одинокой квартире горбуна у Волкова кладбища реквизировали на тысячу рублей безделушек и миллион рублей бумажными знаками. Там же нашли потертый клеенчатый бумажник и в нем — четыре продуктовые карточки и старое фальшивое удостоверение на имя сотрудника Музея этнографии.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_82.png

Шумные аплодисменты

Пашка скоро выздоровел. В одно из воскресений я позвонил ему, спросил о настроении.

— А что — настроение? Кудрявое настроение! — пробасил в ответ. Затем разговорился:

— Ты был хоть раз в театре?. Я про блокаду говорю. Мне тоже довелось побывать однажды. Война войной, а настоящее искусство людям необходимо. Я бы придумал по карточкам его распределять: вот тебе талон на театр, талон на кино, в два месяца раз — талон на филармонию. А как же?! Не хлебом единым живет человек. Духовная дистрофия не менее опасна, чем физическая.

— Никак не пойму, к чему эта лекция о пользе искусства.

— К тому, что сегодня у нас праздник: будут выступать артисты. Если ты сейчас же поспешишь к трамваю, то в аккурат поспеешь к самому началу концерта. Давай без промедления!

Я быстро собрался и поехал.

Павел встретил меня в проходной и повел к подмосткам. Они громоздились в конце цехового пролета, а большая площадь этого вместительного цеха от стены до стены была заполнена рабочими. Люди сидели на станках, на табуретках, на противопожарных ящиках с песком, многие стояли возле опорных столбов и в простенках.

Мы сели в одном из передних рядов на скрипучей и низенькой скамейке. Пашка сказал:

— Пятеро. Две женщины и трое мужчин. Один, между прочим, популярный. Да ты его знаешь! Любимец ленинградской публики, лауреат, известный артист театра и кино.

В начале концерта выступили женщины. Мило пропели нам несколько песенок под аккомпанемент баяна, затем исполнили веселую сцену и дуэт из венской оперетты. Мы честно им похлопали, а представитель заводского комитета вручил по букету ромашек и объявил от имени рабочих благодарность.

Потом вышел тощий, худущий, заморенный, как все ленинградцы, артист филармонии Д., известный в то время баритон. У него болело горло. Он подвинулся на самый край подмостков, низко поклонился, попросил прощения, что не сможет спеть больше одной песни, и объявил:

— «Послание к девушке». Слова младшего сержанта Агаркова, музыка красноармейца Мижевича.

Я от неожиданности вздрогнул.

— Павел, это же наши ребята — из полка аэростатов заграждения! Федя Агарков — моторист, а белорус Мижевич — рядовой аэростатчик. Неужели они сочинили?

— А почему бы нет? Талантливые парни — вот и сочинили.

— Не знаю… Честное слово, не могу поверить.

Д. легко и негромко начал:

Не грусти, девчонка синеглазая,
Сердце не тревожь.
Глянь, заря румянами намазалась,
Колосится рожь…

И все Находившиеся в цехе тут же почувствовали сердечность и теплоту простой задушевной мелодии.

В цехе посветлело. Песня всем понравилась. Особенно хорошо, с непередаваемым внутренним волнением Д. пропел следующие строчки:

Скоро мы увидимся, курносая,
Честно говоря,
Ты с твоими шелковыми косами
Снишься мне не зря.

Казалось, вот, это самое и этими простыми словами мог бы сказать и я сам. Удивительно, как не додумался раньше.

— Хорошо ведь, Пашка?

— До слез растревожили черти!..

Я с благодарностью вспомнил Мижевича и Агаркова. Вспомнил и спросил себя: но почему же я не знал об этом?

Д. мы тоже аплодировали — может, громче, чем артисткам. Но цветов ему не вручили: видимо, не нашли больше ромашек.

Несколько пьес исполнил баянист — хилый, тщедушный, скорбный человек с черной сатиновой повязкой на глазу. Глаз потерял, шептали, на Ханко.

Последним выступал «знаменитый».

— Этот любимец, между прочим, голодной блокады не изведал, — объяснил мне Пашка. — На днях вернулся из Ташкента. А знаешь, как эвакуировался? Чуть ли не на хвосте какого-то бомбардировщика осенью прошлого года.

Пашку поддержал пожилой рабочий, сидевший с нами рядом:

— Этот популярный? Как же, как же! На коленях перед летчиком на аэродроме ползал — все упрашивал: «Спаси ради бога. Моя жизнь принадлежит искусству».

Пашка добавил:

— Факт остается фактом: сберегал себя в Ташкенте. Сберег — и вот пожаловал. То ли совесть заговорила, то ли командировали — пока что неизвестно.

— Известно! — спокойно заметил рабочий. — Богатую коллекцию фарфора у него на Невском растащили.