— Как ты назвал свою драму?
— «Говорит Ленинград», — тотчас отозвался Юрка. — Митрофан Ипатьевич — один из прототипов.
— И скоро закончишь?
— Осталась последняя сцена.
Объявили отбой. Сотрудники редакции оставили тумбочки и потянулись наверх. Мы подошли к старику.
— Ухо?дите? — крикнул старик и блеснул глазами. — Скучища без вас — с геркулесовы столбы. Скучища! Впрочем… — махнул решительно рукой. — Уходите!
Мы поклонились ему и вышли.
По дороге домой в моей голове надоедливо бился вопрос: «Кому нужен «Король Лир»? В самом деле, нужен ли?..» Затем шекспировского Лира заслонил и вытеснил образ Митрофана Ипатьевича. Только ли воины фронта и менее всего пэвэошники, думалось мне, олицетворяют каменную стойкость Ленинграда? Прежде всего ее олицетворяют такие вот подвижники.
Глава из диссертации
Была непроглядная сентябрьская ночь, черная, сырая, — в такие кромешные ночи городу снились волшебные сказки. Почему? Потому что налета не будет: в дождливые ночи немцы не летают. Не будет, вероятно, и обстрела: слишком темно, чтобы корректировать огонь.
Мы в паре с Водовозовым патрулировали небольшой квартал в юго-западном секторе города. Напряженно вглядывались в темноту, ловили шорохи и запахи, молчали. Он был неразговорчив, Водовозов. Я тоже не стремился к прениям. В густой темноте хорошо мечтается. Я вспомнил Сосновку и с ужасом подумал: «Сколько еще таких вот ночей отделяет нас от солнечного утра победы? С ума можно сойти, если представить, сколько за войну потеряно драгоценного времени. Каждый человек мог бы сделать что-нибудь полезное…»
И дальше рассуждал: если бы собрать в истории человечества все предложения, проекты и открытия, направленные к улучшению жизни людей, а с другой стороны, собрать в одну кучу все умышленные и бессознательные, все объективные и субъективные препятствия, мешавшие этому, — перевес определенно оказался бы на стороне творческого начала. И когда люди станут жить только по-человечески, когда они поведут линию прогресса только по вершинам этого начала, как же подвинется вперед человек, какие новые выси откроются перед ним, каким он станет великаном!.. Это начнется в коммунизме. Войн тогда не будет. Не будет этих бессветных ночей и бессмысленного истребления народов…
Мне захотелось крикнуть в темноту: «Слышите, люди? Слышите ли голос Ленинграда? Ленинград живет. Он борется и стучит ради вас каблуками патрулей в эту аспидно-черную ночь. И желает счастья. Желает вам вечного света и высоких помыслов. Будьте разумны, берегите жизнь. Будьте разумны и красивы!..»
— Дубравин! — позвал Водовозов и тихо при этом выругался.
Я оглянулся — никого не видно.
— Где вы, товарищ Водовозов?
— Да вот же, за углом, черт побери! Дайте мне руку.
Увлеченный мыслями, я не заметил, как отстал от Водовозова. Он, видимо, оступился и упал в воронку От снаряда.
— Все ли в порядке? — спросил я, вытащив его из ямы.
— Колено расшиб. Где это меня подстерегло?
Я осветил фонарем мокрый угол здания, прочел под жестяным козырьком номер дома и название улицы — буквы потемнели, козырек был ржавый, едва удалось разобрать потускневшую надпись.
— Улица Писарева.
— Вот не ожидал! — удивился Водовозов.
— Граница нашего патрульного района. Мы на своем маршруте, пока никуда не сбились.
Он промолчал. Он не был ленинградцем — не знал расположения улиц и их названий. Минут через десять, на другом конце улицы, он заинтересованно спросил:
— Какой же это Писарев, Дубравин?
— Разумеется, Писарев Дмитрий Иванович. Знаменитый русский публицист и критик. Революционный демократ. Современник Некрасова и Чернышевского.
— Дальше! — недовольно крикнул Водовозов.
— Что дальше? Дальше вы сами отлично все знаете.
До войны Водовозов преподавал литературу в педагогическом институте в Ярославле. Кого-кого, а Писарева он должен был знать.
— Возможно, кое-что знаю.
— Почему — возможно? Читали же студентам лекции.
— Не только читал. Я, милый мой Дубравин, диссертацию о нем написал. Осталась недописанной последняя глава.
— Вот это действительно удивительно! — обрадовался я.
— Что ж тут удивительного? — спросил сердито Водовозов.
— Вообще эта ночь какая-то удивительная. Я только что мечтал о будущем. Добрые мысли, знаете, в голову лезли.
— А я вспомнил прошлое. Задумался — и в яму угодил.
Я попросил рассказать что-нибудь о Писареве. Не сразу и, показалось мне, не очень охотно Водовозов начал:
— Помните последние слова из «Реалистов»? «Все устремления, все радости и надежды реалистов, весь смысл и все содержание их жизни исчерпываются словами: «Любовь, знание и труд». В этом манифесте недостает еще одного великого слова — «творчество». Хотя Писарев на протяжении всей статьи говорит о творческом овладении знанием и творческом труде.
— Надо думать, — неустанно повторяет Писарев.
— Надо думать, — подтвердил Водовозов. — А что значит думать? О чем и о ком надо думать? С высоты нашего времени надлежит больше думать о человеке. О том, как поднять его выше, сделать культурнее и человечнее. Мы научились строить заводы, конструировать машины. Переделали общественные отношения. Неплохо иногда подчиняем природу. В этой полезной работе меняется и сам человек. Бытие определяет сознание. Совершенно верно сказано. И не только сказано — это закон. Если мы хотим возвысить человека, надо сделать нормальными условия его существования. Но это не все. Еще, я полагаю, надо почаще заглядывать в завтра. Чаще показывать людям те перспективы и возможности, что окрыляют радостью исканий и зовут, волнующе зовут все вперед и дальше. Что скажете?
Я подумал и сказал:
— Вы либо идеалист, товарищ Водовозов, либо восторженный мечтатель. Простите за откровенность.
— И то, и другое, — усмехнулся Водовозов. — Охотно вас прощаю и не боюсь никаких обвинений в идеализме. Потому что, когда мы мечтаем, мы все понемногу грешим идеализмом, увлекаемся настолько, что в сферах умозрительного выходим на самые границы материального, иногда, возможно, и срываемся с них. Но я не такой уж безнадежный утопист.
Водовозов чем-то напомнил мне Пашку. Я ему заметил:
— Вы отвлекаетесь от войны.
— Да, от войны отвлекаюсь, — с удовольствием сказал Водовозов. — Отвлекаюсь, ибо твердо убежден, что безусловно победим, а после победы добьемся спокойного прочного мира. Тогда, после войны, мы возобновим строительство — и тогда-то, берусь утверждать, важнейшим объектом созидательной работы окажется сам человек… У нас нет и не будет эксплуататоров, нет и не будет классовых споров, мы дружно и сообща будем создавать материальные богатства. И что помешает нам в этой работе одновременно заниматься и самым высоким творчеством — творчеством человека? Наполнением его души вполне современным благородным содержанием… Коммунизм будет, Дубравин. Коммунизм непременно будет. А главное в коммунизме — это человек. Сам — всевышний и царь, и первый, после природы, начальник и законодатель. И какими жалкими пигмеями будут перед ним все Цезари и Наполеоны прошлого!
— Не хотите ли вы…
— Я хочу одного, дорогой товарищ. Хочу своими руками успеть положить несколько кирпичей в фундамент того великолепного здания, о котором мы с вами мечтаем… Ради которого сторожим вот эту дьявольски темную ночь и шесть дней в неделю штурмуем полевую тактику. Ох, тяжеленька для меня эта военная наука. Я ведь астматик, Дубравин.
Последние слова он выпалил гневно, будто с удовольствием выругался.
— Вот вам, если приемлете, последняя глава из диссертации.
— Приемлю! Блестящая глава! Все ее тезисы приемлю.
— Не знаю только, — сказал Водовозов в раздумье, — удастся ли дописать ее.
— Не вы, так другие допишут. Обязательно допишут. Она чрезвычайно нужна, такая глава.