— Нет, не понимаю. Где-то слышал краем уха, подробностей не знаю. А ты уже продумал эту проблему? Объясняй, с удовольствием послушаю твою дьяволиаду. Знаю, ведь, не терпится пофилософствовать. Ну продолжай, пожалуйста.
— И ты только представь. Человек обладает этим чудом… отмыкает все тайны природы… раздвигает горизонт познаний… открывает баснословные возможности… Войн, очевидно, не будет: повсюду — коммунизм, люди-братья, совершенное устройство общества…
Какой же ты идеалист, мой друг! Ей-богу, знать, с Марса свалился. Или ромашки так пагубно действуют?
Он — не смущается. По-прежнему кусает зеленую травинку, спокойно продолжает:
— Первым долгом, надо думать, люди причешут планету. На ней ведь не все аккуратно, так? Возьми климат, рельеф. Зачем, скажем, зима? Пусть весь год будет весна и лето. Не беда, что землю придется опутать проводами, трубами. Зато вот здесь, в Лесном, будут рощи олив, лимоны, тропические пальмы. Забавно? Или засуха, пустыни, ненужные горы. Человек с ними помирится? Нет, не помирится. А скорость, средства сообщения? Америка от нас за тысячи миль. А почему бы, скажем, не позавтракать в Ленинграде, а к вечеру не отправиться в парк Сан-Франциско?
Ничуть не возражаю. Однако я чувствую что-то неладное — чувствую напряжение в висках, начинаю беспокоиться. Отрываю глаза от голубого неба, сажусь, в упор рассматриваю Пашку.
— Дивишься? Думаешь, с ума Павел спятил, шарики его поистерлись? А я тебе не то еще скажу. Вот послушай… В будущем человек и природа встанут в жесточайшие друг к другу отношения. В смысле отхода человека от прирожденных инстинктов…
— Не понимаю, — откровенно сознаюсь я.
— И понимать нечего! — шумит Пашка. — Природа диктует человеку… ну, скажем, любовь. Для любви же, известно — всеми писателями признано — нужны взаимное влечение, физическая сила, красота и тому подобное. Ну а если со временем человек станет находить удовольствий больше в мыслительных занятиях — как ты думаешь, природа с этим согласится?
— Думаю, не согласится.
— А что из этого следует? — вопрошает Пашка. — Неумолимо следует: природа, засучив рукава, начнет совершенствовать самого человека. В результате, — докторально закругляет он, — идеальная физическая красота людей станет венцом творческой работы природы. Схватил?
Не только схватил — я шокирован. До таких высот умозрительных упражнений я не поднимался.
— Ты гений, Пашка! — восклицаю я, а про себя думаю: поверить в его парадоксы или воздержаться?
Он ухмыляется, видно, доволен. Ради приличия спрашивает:
— Ты серьезно?
— Почти, — отвечаю я и тут же соображаю, как бы спустить его на землю.
— Чего же, по-твоему, не хватает?
— Всего пустяки! Ты, вероятно, забыл, что идет война, и эти вот дурочки ромашки кивают нам не в сороковом году…
— Иди к черту! — обрывает Павел. — Что ж, что война. А я мечтать желаю. Дай же помечтать хоть немного!
Что ему скажешь на это? Мечтай себе на здоровье. Только от земли отрываться не следует…
Долго молчим. Пашка думает. Подумав, опять начинает улыбаться. Наулыбавшись вдоволь, вынимает из кармана Катино письмо, бережно протягивает мне.
— На, почитай.
С благодарностью беру из широкий его руки тонкое девичье письмо, с любопытством читаю. Читаю и удивляюсь: никак не могу себе представить Пашку влюбленным. А с другой стороны, не могу понять, как и с чего началась у них любовь. В школе ведь даже не глядели друг на друга. Голова у Пашки необычная. Пусть сам неуклюж и тяжел на подъем — голова большая, светлая. А Катя любит все необычное и светлое… И пишет она по-другому, нежели Валя. Ласково пишет. Каждое слово у нее со значением, в каждой строчке — горячее дыхание. Потому-то Пашка и улыбается, как именинник, потому и в космос ударился, наверно.
— В одном письме тобой интересовалась, — как бы между прочим сообщает он, когда я прочел Катино послание.
— Зачем?
— Так, пустяки. Для Вали спрашивала, не хвораешь ли. Они теперь в госпитале, знаешь?
— Почему ты думаешь — для Вали?
— А для кого же! — кричит во весь голос Пашка. — Тоже мне ребенок-несмышленок!
Интересно. Это очень интересно. Сдерживая улыбку, я осторожно спрашиваю:
— И ты ответил?
Пашка молчит, хитровато улыбается, затем берет у меня письмо, прячет в грудной карман. Через минуту говорит:
— А знаешь, я окончательно раскис от этой ромашковой одури. Давай удерем?
Я соглашаюсь.
После обеда, украдкой от местного начальства, мы вышли на «прогулку» (так мы сказали дежурной сестре) и в санаторий больше не вернулись. К вечеру мы были в городе. Гром артиллерийского обстрела по Невскому вмиг возвратил нас к действительности.
Кто предал Францию
Это было удивительно. На юге шли жестокие бои — дрались уже на Волге; Ленинград ожидал очередного штурма; мы настойчиво учились тактике уличного боя, — и в эти-то дни преподаватель социально-экономического цикла старший политрук Молчанов предложил нам необычный семинар. «Кто предал Францию?» — надлежало докопаться на этом семинаре. Что менее актуальное и более схоластическое, представлялось мне, можно было выдумать в такое тревожное время?
Вообще он был чудаковатый, этот Молчанов, — мы не переставали дивиться его поступкам. Сутулый, подслеповатый, в толстых черепаховых очках, всегда мешковато одетый, он принадлежал к военным в силу жестокой необходимости, думали мы; положение и форма военного ничуть не скрывали, наоборот, подчеркивали его неистребимую штатскость. Для нас он оставался рассеянным кандидатом философии с кафедры института, политрука же Красной Армии мы в нем не видели. Но он блестяще читал нам лекции и интересно проводил групповые занятия. Безмерно увлекался человек. И когда увлекался, для него не существовало ничего на свете, кроме внимательной аудитории и его вдохновенной мысли, — он развивал ее весело, свободно и парадоксально непоследовательно.
Раз объяснял нам сущность теории познания, по странной ассоциации вспомнил город Псков, свою родину, и стал говорить о великом своем земляке композиторе Мусоргском. Заслушавшись, мы не заметили, как начался обстрел, и вздрогнули только тогда, когда в карниз нашего здания, под окнами кабинета, где мы занимались, грохнул горячий снаряд. Молчанов спокойно выглянул в окно, спокойно вернулся к столу, тихо проговорил: «По закону вероятности новое попадание исключено», — и продолжал рассказывать:
— А что за прелесть «Картинки с выставки»! Вы только послушайте «Гнома», «Избушку на курьих ножках» или таинственные «Катакомбы» — и вы навсегда останетесь страстными поклонниками этого самобытного русского таланта…
Мы увлекались вместе с ним. После его лекций я чувствовал себя взбудораженным и только к концу дня, стараясь проникнуть в логику его необычных рассуждений, неизменно приходил к заключению: так говорит сама убежденность. Черта с два согласится Молчанов подавать разжеванные истины! Он высыплет на твою голову целый мешок всевозможных фактов, сведений и положений — потрудись разобраться сам. И когда разберешься, неожиданно признаешь: это же он тебя, тебя самого высказал так убедительно. Будто в душу твою заглянул. Подсмотрел в ней нечто такое, чего ты и сам, по неопытности, что ли, раньше не видел.
Но к чему все-таки семинар о падении Франции?
Я добросовестно перебрал всю литературу, бывшую по этому вопросу в библиотеке курсов, и приготовил небольшой доклад. На семинаре выступил первым. Начал с памятного Мюнхена, этого откупочного векселя Невиля Чемберлена и Эдуарда Даладье, и закончил свою речь изложением трагических событий 1940 года и характеристикой правительства Виши. Выводы сделал легко и неотразимо — столько же легко, сколько и бездумно. Кто предал Францию? Конечно же, буржуазия. Ей наплевать на трагедию народа. Гитлер не мешает ей по-прежнему черпать прибыли…