Изменить стиль страницы

Дело было поздним вечером в конце июня. Над городом плескалась бессонная белая ночь, дремали здания, мосты, вдалеке за Невой сторожил зарю зачехленный шпиль Петропавловской крепости. Я шел по набережной, о чем-то мечтал, вдруг меня остановили.

— Откуда у вас такие… калоши? — сердито спросил комендант. Вместе с ним были четверо патрульных.

— Не знаю, товарищ полковник. Говорят, трофейные. Других в нашем складе не было.

— Тем более! Тем более недопустимо. Шагайте в комендатуру.

Я тут же отправился в комендатуру, полковник остался на улице. Не знаю, как он распорядился — позвонил ли своим помощникам или выслал впереди меня патрульного, но к моему приходу все было готово: в маленькой комнате, куда меня привели, на столе стояли новые кирзовые сапоги армейского черного цвета.

— Меряйте! — без лишних слов приказал седоусый майор, с ухмылкой кивнув на сапоги.

Они подошли мне тютелька в тютельку. Ногам в них было даже мягче и удобнее, чем в моих красных.

— Вот и прекрасно! Наконец-то мы переобули вас, — воскликнул довольный майор. И чтобы подбодрить меня, добродушно прибавил: — А то подумайте: весь гарнизон идет в ногу — одни ваши рыжие мельтешат невпопад. Что за порядок!

Покинув комендатуру, я возвратился на набережную.

Чудная чуткая ночь-полудень сквозила над сонной Невой, ничто не беспокоило торжественной тишины просвеченных каменных проспектов.

Прозрачный сумрак, блеск безлунный
Твоих задумчивых ночей… —

вспомнил я Пушкина и подумал: нет, Пушкин воспел не эту ночь. То была тихая, мирная, невозможно далекая бледная ночь из сказок Северной Пальмиры. Той ночи я не знаю. Мне страшно понятна и до боли в груди близка немая июньская ночь осажденного Ленинграда. Ночь трепетной тишины. Ночь бдительных патрулей. Ночь краткой передышки перед боем. Через час или два все начнется сызнова: неожиданно грохнет где-нибудь снаряд, истошно завоют сирены, и город, едва отдохнув от вчерашних ожогов, вновь примет на себя опаляющий огонь сотен вражеских батарей, десятков воздушных эскадрилий. Но то настанет утром. Сейчас не спеша продолжает свой путь целомудренно-робкая ночь. Не ночь — обворожительная соната.

В самом деле. Из раскрытого окна одного особняка выплескивают, плывут над Невой чарующие звуки Шопена или Чайковского. Играют почему-то не цельно: бурный аккорд — и пауза, еще аккорд — и тишина; последняя нота долго трепещет и бьется в воздухе, словно живая, затем взрывается и неожиданно гаснет без следа и памяти.

Патрульный насторожился, послушал немного, вздохнул, — медленно, чтобы не стучать каблуками, приблизился к окну.

— По какому случаю в такой поздний час в доме музыка?

Рояль замолк, у окна появилась худая, тоненькая девушка. Темные глаза ее блестели, узкое розовое платье кротко светилось, — быть может, поэтому нежная белая ночь стала еще мягче, светлее.

— Играйте, пожалуйста, тише, — несмело попросил солдат и нерешительно добавил: — Чтоб не было слышно, понимаете?

— Разве можно играть на рояле неслышно? — спросила она.

— Не знаю. Ночью над Невой положено быть тихо. Будьте здоровы.

— Спасибо.

Окно закрылось. Через минуту музыка возобновилась. Но теперь это были уже другие — приглушенные, сдавленные, щемящие сердце звуки.

Солдат торопливо свернул за угол, с Невы подул знобящий ветерок.

Откуда он взялся, этот недремлющий гость? Пришел и приневолил музыку…

Однако же я изрядно задержался. Впереди — дела. Надо спешить до начала занятий выполнить одно хлопотливое задание.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_72.png

По ту сторону блокады

В эти дни хотелось знать, как живут и что делают люди по ту сторону блокады — на Большой земле. Кое-что рассказал мне Юрка. Мы повстречались на улице Некрасова: он бежал с аэродрома.

— Только приземлился. Видишь, ярославская пыль еще не слетела.

Он был возбужден и, кажется, немного растерян. Озабоченно порылся в карманах, заглянул в свою потрепанную сумку и с сердцем закинул ее за спину.

— Потерял! Где-то потерял дорожный блокнот. То ли в самолете забыл, то ли там оставил. Скоро где-нибудь голову потеряю, вот увидишь.

Я посмотрел на его сапоги — стертые, жесткие. Носок одного был немилосердно разбит, из него выглядывал угол портянки.

— Куда тебя носило?

— В тыл, на Большую землю. Целых три дня в ярославских лесах обретался.

Мы уселись на балюстраде крыльца. Юрка стал рассказывать.

— У нас тишина. Какой-то заколдованный уголок, ей-богу…

Я возразил:

— Опять бомбят и обстреливают. И кажется, злее, чем в прошлом году.

— Я не о том! — досадливо отмахнулся Юрий. — Настроение, понимаешь? Все кипит, как на огне, люди шумят, беспокоятся… Вспомни первые дни войны — то же и теперь. На дорогах и всюду — плач, крик, слезы. Одни женщины да редкие старики. Вот и представь… В Ярославле меня чуть не избили. «Отступать только умеете! Второй год отступаете, ненаглядные. Может, бабам пора взять ружье да надеть штаны защитные?» — «Мы, — говорю, — стоим, нам отступать некуда». — «Где же вы остановились, умники? Россия, чай, еще не кончилась, можно и дальше подвинуться». — «Я, — говорю, — из Ленинграда, дальше, поверьте, некуда». — «Врешь! — кричит одна женщина. — Ежели ты из Ленинграда, то тут, среди баб, делать тебе нечего». — «К детишкам, — толкую, — послали. Детишек ленинградских посмотреть велели». — «Господи, неужто оттуда?» — «Оттуда». — «И вправду, бабоньки, оттуда. Вон какой он сухой да худющий». Обступили со всех сторон, стали разглядывать, словно диковинку. Я и не рад, что ленинградцем назвался. Подошел древний старик, кашлянул в бороду, снял дореволюционный картуз. «Стало быть, стоите сынок?» — «Стоим, папаша». — «Ну, дай вам господи доброго здоровья. А детишек мы приглядим. Так и скажи: ярославские в обиду не кинут. Как же… Лепешек не спробуешь?» — и насыпал мне полную сумку вот этих лепешек…

Юрка раскрыл свою сумку, вынул сухую оладью из картофеля.

— Последняя. Возьми на память.

Помолчали.

— Я и в самом деле к детишкам летал, представляешь? В газете расскажем. Вообрази себе, лес, холмы и среди них тихое-тихое озеро. Вдалеке какой-то монастырь белеет. И маленький городок напротив глядится в голубое озеро — вот-вот оступится с холма и упадет. И там их — целая колония, двести с лишним человек. Маленькие, бледные, все еще худые и очень-очень серьезные. Таких серьезных детей я не видел, Алексей. Когда подходил к интернату, они табунком бежали мне навстречу — белые, черные, рыженькие, мал мала меньше. «Папа! Мой папа идет!..» Потом застеснялись, приутихли: должно быть, я не похож на папу. Остановились, вытаращили свои ягодные очи — меня даже слеза прошибла. Остановился тоже: не могу сдвинуться с места, ни слова сказать. С тобой такое бывало? Понимаешь, что надо что-то говорить, а нужного слова — хоть взаймы проси. Так и стоишь дурак дураком…. Потом я стихи сочинил. Вот тебе две строчки:

Дорогие мальчики и девочки,
Вы меня простите, что молчу…

— Ты куда расходуешь зарплату? — неожиданно спросил Юрка.

— Часть отсылаю матери, остальные расходятся по пустякам. Сам знаешь, тратить у нас некуда.

— Вот и я говорю. Давай будем посылать ребятам?

— Давай.

— Договорились!

Юрка тут же нацарапал в моей памятной книжке адрес ярославского детдома.

— В тылу собирают на танки, самолеты, а мы будем собирать детишкам. Закономерно? Ну ладно, Алексей, извини, мне некогда.

Он стремглав сорвался с крыльца, и длинные его ноги замелькали по тротуару.

— Да! — обернулся он спохватившись. — На обратном пути нас ведь чуть не сбили. Расскажу потом.

— Ладно, — отозвался я. «Потом» — значит никогда. Я уж тебя знаю…