— Как себя чувствуешь?
Он молча уступил мне табурет, сам пересел на край голого дощатого топчана. Садиться я не стал.
Между нами произошел короткий и невыразимо глупый мальчишеский разговор, достойный буквального воспроизведения ради гневного порицания обоих его участников.
— Взялся преследовать? — спросил недовольно Виктор.
— Ничуть. Пришел по приказанию командира полка.
— Понятно. Значит, следствие! Ну начинай. В протокол запишешь или по памяти перескажешь?
— Слушай, зачем ты кривляешься. Если бы я тебя не знал.
— А разве знаешь? Что ты обо мне знаешь? Разве то, что в одной школе вместе за девчонками бегали? Исчерпывающие знания! Но ты и тогда меня не понимал, только завидовал успехам у дурочек.
— Глупости. Давай потолкуем спокойно и серьезно.
— О чем? О чем нам с тобой толковать?
— Ну расскажи хотя бы, как попал в ПВО, в этот самый полк.
— Вот уж повезло, действительно! Награда за ранение…
— Значит, был ранен? — обрадовался я. — На том же участке под Пулковом?
Виктор поднялся, ушел в противоположный угол.
— Давно? — спросил я.
— Отстань! Чего ты добиваешься? У меня… — он ударил в грудь кулаком, — драма, разлад, воспаление, понимаешь? А ты туда же в рукавицах лезешь. Грубо, невежливо, слышишь!
— Великолепно кривляешься, честное слово.
Виктор резко обернулся и зло выдохнул:
— Уходи! — Глаза стали бегать, будто на шарнирах, вот-вот сорвутся и выскочат из орбит. — Тоже лекарь нашелся! Ни дать ни взять — подслеповатый Абрам из Сосновки, аптекарь. Тот, если помнишь, каплями датского короля грыжу и ревматизм лечил. Уходи! Видеть тебя не хочу.
Я повернулся и вышел.
Сумерки сменились темнотой, в душе было горько и обидно. И рыжая злость растекалась по телу: злился на себя и на Виктора.
Как говорил Заратустра
Однажды я коротал вечер в убежище — в сыром, тускло освещенном свечами подвале старинного здания на Канале Грибоедова. Наверху стонали и рвались бомбы, дощатые перегородки в подвале скрипели, из темных углов убежища тянуло плесенью. Подле меня, напротив, на ящике из-под макарон сидел желтый старик, с аппетитом жевал сухие хлебные крошки и бесцеремонно меня рассматривал. Мы сидели у самого входа, рядом с нами никого не было: люди находились дальше, за перегородками. Может быть, ему действительно нечего было рассматривать, кроме моей физиономии, но меня его подозрительное разглядывание явно не устраивало, я стал высматривать, куда бы передвинуться. Старик, кончив жевать, поскреб сухими пальцами жесткую щетину на щеках, вытер усы и сказал:
— Уйти хотите? Некуда. Там, — кивнул за перегородку, — прислониться негде.
Голос его прозвучал сердито, глухим треснувшим басом.
— Не бойтесь, не съем, — прибавил он потише.
Я сказал ему, что нынешний вечер собирался провести на воздухе, но пришлось зайти в убежище: надо считаться с обстоятельствами.
— Вот и разумно. Следственно, поговорим от скуки, — похвалил старик, придвигаясь ко мне с ящиком. — А вы, мне мыслится, совсем птенец желторотый, ежели не видите во мне людоеда.
— Возможно, — ответил я.
— Гавриил Оглоблин, — отрекомендовался он. — Не правда ли, звучит чересчур по-русски?
Я промолчал. Он вперил в меня свои маленькие глазки, угрюмо спросил:
— Еще не ранены?
Почему-то не хотелось говорить ему правды, и я соврал: нет, мол, не ранен.
— А по мне, — продолжал старик неприятным басом, — лучше сразу смерть, без лишних там приготовлений.
Я пожал плечами.
— Думаете, в возрасте дело? Вы-де, гражданин Оглоблин, довольно уже пожили, вам за шестьдесят, вы и рассуждайте о смерти. А я… — он смерил меня с головы до ног, — я покуда подожду. Молод еще, розов, душа — маргаритка. Горечи, понятно, не испил, не вкусил и меду… — Он будто читал меня, словно раскрытую книгу, и безжалостно объявлял в сумрак подвала мои совсем еще зеленые и потому заслуживающие осуждения, с его точки зрения, человеческие качества. — Мне ли думать о даме в лохмотьях с зазубренной косой? Авось минет чаша сия! — Старик помолчал, наслаждаясь моим замешательством, затем резко, с дрожащим повышением в голосе сказал: — Нет, любезный мой молчаливый собеседник, дело тут не в возрасте. Дело — в принципе: как надлежит к сему относиться. Помните, у гения:
— К чему это вы? — невежливо прервал его я.
Старик ощерился.
— Трусите, любезный! Смерти боитесь? — Глаза его уменьшились, сощурились, а жесткая щетина на щеках зашевелилась. — Но разве не смертью продолжается жизнь? Разве не бренными останками временно живущих на земле вымощены улицы вечно нетленного? Страх смерти — показатель духовной слабости и умственной бездарности человека, — вот какую истину вы еще не поняли, златокудрый юноша!
— Не очень завлекательная истина?
Он посмотрел на меня внимательно и нехотя согласился:
— Пожалуй. Вы, я вижу, точно, зелен тополь, сиречь комсомолия, и потому вас привлекает дубовый атеизм, конечно. И все-таки…
Ухнула неподалеку бомба, пламя свечи заколебалось.
— Все-таки, — смеясь продолжал старик, показывая наверх, — подумать о переходе в мир потусторонней демократии, кажется, самое время.
С минуту мы молчали, глядя друг другу в глаза. Снова поблизости лопнула крупная бомба — Оглоблин инстинктивно поднялся. И в этот момент из-под полы его линялого пальто выскользнула на пол затрепанная старая книга. На обложке книги старым дореволюционным шрифтом было напечатано: «Фридрихъ Ницше. Такъ говорилъ Заратустра».
Старик исподлобья стрельнул по мне глазами, прищурился и нехотя, словно нарочно, хитро улыбнулся. Затем он нагнулся, поднял с пола книгу, снова сел на ящик, мягко, извинительно сказал:
— Когда пусто в желудке, люди ищут хлеба голове. Представьте себе, потянуло к философии.
— К Ницше, вы хотите сказать?
— Ницше — глубокий и умный философ.
— Философия Ницше — идеологическая основа фашизма, — бросил я старику. Но мой сокрушительный тезис его не смутил и не тронул.
— Очень примитивно, — сказал он с сожалением. — Ах, как примитивно рассуждает нынешняя молодежь! Национал-социалисты взяли у прорицателя только жалкие, высохшие на ветру времени верхушки. Подлинный Ницше мудрее, много мудрее и шире, мой несговорчивый друг. Ницше — выразитель мыслей всего большого человечества. Разве не так?
Я посмотрел старику в лицо, резко сказал:
— Не приплетайте Ницше к большому человечеству, не оскорбляйте человечество. Но что же вещает Ницшев пророк Заратустра?
— Как! Вы не читали до сегодня «Заратустру»?
Я припомнил содержание книги — читал еще в школе, вместе с Трофимовым, — и привел наудачу одно изречение:
— «Все живущее есть и повинующееся».
— Совершенно верно! — Старик заулыбался. — Тому будет приказано, кто не может повиноваться сам. Пусть же слабейший повинуется сильнейшему.
— Но что же в этом мудрого? — холодно парировал я. — Не станете ведь вы утверждать, что в слепом повиновении — ключ к идеальным отношениям между людьми? Или — вопреки непреложным фактам и здравому смыслу — все-таки начнете утверждать?
Меня уже подмывало вступить с ним в полемику, но он от спора уклонился. Ухмыльнувшись, старик пробормотал:
— Не стану, юноша, не стану.
Его ухмылка меня насторожила.
— Не стану потому, — продолжал незлобиво Оглоблин, — что так называемых идеальных отношений не было прежде, нет и не будет потом. А человек есть то, что надлежит преодолеть. Очень, знаете, несовершенное создание! — Сузил колючие глаза, испытующе спросил: — Не лучше ли смертный огонь, пожирающий пламень всеобщего очищения, а там, за новым Вавилоном, — новая эра, новое создание, совершенство?