Настя так залюбовалась зарей, что и не слышала, как к ней подошел Максим. Очнулась, когда он, остановившись рядом, поздоровался. Быстро окинув Максима взглядом, Настя успела рассмотреть при сумрачном заревом свете и статную фигуру казака, и лихо взбитый на фуражку чуб, и снежно-белую перевязь, на которой подвешена к шее забинтованная рука, и синего сукна шаровары с широкими лампасами.
— Здравствуйте! — ответила она на приветствие Максима, подумав про себя: «Откуда он тут появился?»
По улице шли рядом. Максим заговорил с Настей, касался ее локтем, чуть клонясь вперед, пытался заглянуть в лицо казачки.
— Что это вы, Настасья Федоровна, какая-то вроде бы невеселая?
— А для чего это вам знать, Максим Агеич?
— Эх, Настасья Федоровна! — Максим вздохнул, здоровой рукой потеребил на груди марлевую перевязь, заговорил тише: — Я об вас, можно сказать, страдаю, а вы даже никакого внимания.
Настя, улыбаясь, посмотрела на казака, покачала головой:
— Ох и шутник вы, Максим Агеич.
— Что вы, Настасья Федоровна, какие могут быть шутки, это я вам очень даже всурьез говорю.
— Это что же? Влюбился, выходит, с первого разу?
— Истинная правда, как взглянул тогда на вас, так все во мне и перевернулось и сердце зашлось в грудях.
Попадись бы Максим Насте вчера, попало бы ему по загривку за такие разговоры, но сегодня, или потому, что ей не хотелось портить себе настроение от хорошей ворожбы, или просто захотелось подурачить непрошеного ухажера, Настя слушала его, смеясь, поддерживала разговор, а про себя думала: «Каков паскудник, про Егора говорил всякое неподобное, а сам… ах ты кобелина». Вслух же сказала:
— И что это вы, Максим Агеич, за бабами вздумали ухлестывать, али девок вам не стало?
— Ну зачем вы такие речи, Настасья Федоровна? — ответил Максим и снова сыпал словами о больших своих чувствах к ней, о том, как не спит по ночам, как болит у него ретивое…
— До свиданья, Максим Агеич! — неожиданно оборвала его Настя. — Вот мы и к дому нашему подошли, там, гляди, и свекор мой сидит у ворот на лавочке, увидит меня с вами, греха не оберешься, до свиданьица!
— До свиданья, ягодка моя! — только и успел сказать Максим, с восхищением и с чувством легкой досады глядя вслед быстро удаляющейся Насте. «Свекра испугалась, ах дуреха. А до чего же хороша бабенка, глаза такие завлекательные, и лицо как жар горит. И я, видать, ей понравился, да оно и понятно, баба вон какая… ядреная, муж урод, молодой народ весь на войне, а ей казака надо, ясное дело. Так что не зевай, Максюха, действуй».
Он поправил здоровой рукой фуражку, подкрутил усы и, довольно улыбаясь в темноту, пошагал обратно. Знал Максим, что в конце этой улицы, на бревнах около ограды Трофима Пантелеева, всегда собирается по вечерам молодежь. Знал, что ждет его там девушка Парушка. В своей сотне Максим не зря прослыл озорником и бабником, этим грешил он и до службы в армии. Вот и теперь: объясняясь в любви Насте, Максим то же самое говорил и рябоватой Паруше, когда провожал ее с вечерки. Не знал Максим, что Парушка сегодня, стоя за воротами подругиного дома, видела, как шел он по улице с Настей, которую узнала она по голосу. И придется Максиму всячески изворачиваться и божиться, доказывая Парушке искренность своих чувств к ней и намерений.
Глава VI
Весной 1915 года 1-я Забайкальская казачья дивизия, в составе которой был и 1-й Аргунский полк, снялась с передовых позиций и отошла в тыл на долгожданный отдых.
1-й Аргунский расквартировался в украинской деревне Калиновке. Район этот находился вдалеке от фронта, а поэтому и села здесь мало пострадали от войны. Казаки давно не видели таких сел, как Калиновка, где не было пустых, покинутых жителями домов, заросших лебедой пожарищ с торчащими в куче мусора печными трубами, с воронками на местах взрывов. Чистенькие белые хаты с соломенными крышами утопали в зелени вишневых и яблоневых садов в полном весеннем цвету. У хозяев сохранился скот: лошади, коровы, свиньи и прочая живность. По утрам село густо дымило трубами, звонко перекликались петухи, какие-то замысловатые рулады выводил на своей сопелке пастух, и на улицах, следом за коровами, степенно выступали большие круторогие волы, запряженные в скрипучие телеги: хлеборобы выезжали в поле.
С приходом аргунцев ожило село. Казаки наводнили собою не только хаты, но и клуни хозяев и даже хлевы. Среди пестрой, разнообразной одежды жителей преобладал теперь зеленоватый, защитный цвет казачьих гимнастерок; словно подсолнухи в огородах, желтели казачьи лампасы. Живая, крепкая русская речь мешалась с певучим украинским говором. В нескольких местах села появились сотенские, наспех сколоченные из жердей, коновязи. В центре села, на площади против церкви, целыми днями дымили походные кухни. Тут же разместился склад с провизией, закрытый брезентом, возле которого днем и ночью торчали часовые. Поодаль полукругом расположились зеленые фургоны полкового обоза, в центре этого полукруга пулеметные тачанки и штабная палатка, возле которой тоже всегда дежурил казак с обнаженной шашкой.
Уставшие от боев и окопной жизни, изголодавшиеся, обовшивевшие казаки отдыхали в этом чудесном, уцелевшем от войны месте. Отдыхали и кони их, поправляясь на тучных, не потравленных конницей пастбищах. В свободное от занятий и нарядов время казаки часами пропадали на речке, протекающей мимо села, мылись в ней, стирали черное от грязи бельишко, избавляясь от вшей. Но самым любимым местом для них стал пруд около водяной мельницы, что находилась в полуверсте ниже села. Пруд был большой, глубокий, и казаки ходили туда купаться.
Был жаркий полдень, когда Егор, в числе других казаков, купался в пруду. Вдоволь набултыхавшись, он выбрался на берег, растянулся на горячем песке. В пруду плавали, ныряли, плескались не менее полсотни человек. Немало их скопилось и на берегу: одни раздевались, намереваясь с разбега нырнуть в теплую, взбаламученную множеством ног, мутную воду; другие, подобно Егору, искупавшись, лежали на берегу, подставляя жаркому солнцу голые спины и груди, грелись, судачили между собой:
— В баньку бы сейчас, распарил бы веник… Эх, мать честная…
— Да кваску бы холодного.
— Да бабу сдобную, такую вот, как у нашего хозяина сноха.
— Голодной куме только хлеб на уме.
— Чудной народ эти хохлы. Так будто бы и ничего, приветливые люди, уважительные, а вот до такого простого дела, как баня, и додуматься не могут. И как они без бани обходятся, чума их знает.
— Говорят, они в печках парятся.
— Ври больше.
— В печах, я сам видел недавно, — вмешался в разговор малорослый, невзрачного вида казачок шестой сотни Малютин, — такую тиятру посмотреть довелось, что до смерти не забыть. Да-а, приходим, значит, мы третьего дня со стрельбища, ребята в эту самую клуню зашли, там мы расположились, а меня за каким-то чертом в избу занесло. Захожу, значит, за всяко-просто, а хозяйка наша только что напарилась и лезет из печи, красная вся, разопрела, раскосматилась. Бабища она здоровенная, пудов эдак на шесть, заслонка-то с заднее колесо. Я как глянул, так и обмер и языка лишился…
— Ха-ха-ха…
— Не окривел разом?
— Дурак ты, Малютин, ротозей. Мне бы такое счастье привалило, уж я бы не дал маху.
Егор второй раз бултыхнулся в пруд, доплыл до середины его, а казаки на берегу все еще хохотали, потешались над рассказом Малютина.
Егора и еще четверых казаков второго взвода определили на постой к владельцу водяной мельницы Опанасу Калинику. Крепкое хозяйство имел старый Опанас. И хата у него на две половины, и хлеба полны амбары и вдоволь всякой скотины. С одной стороны к хате примыкал большой сад, где в изобилии росли вишни, черешни, яблоки и груши. Сам Опанас летом почти безвылазно пропадал на мельнице, дома управляла его жена, бабка Евдоха. Старший сын хозяев второй год воевал на фронте. В хозяйстве работали два младших сына, взрослая дочь Галя и невестка-солдатка, тридцатилетняя, румяная и пышная, как сдобная булка, черноокая Мотря.