Изменить стиль страницы

А двенадцатого сентября мы, михельсоновцы, словно каменный жернов, с души свалили. В бюллетене сообщили, что самочувствие Владимира Ильича хорошее и что больному разрешено немного вставать с постели. И тут мы поняли, что Ленина нельзя застрелить, что ему нужно жить и быть сильным для всей России. Ведь только подумать: и двух недель не прошло, а он уже рвется с постели. И тут, конечно, здорово поработали знаменитые врачи Обух, Винокуров, нарком здравоохранения Семашко.

А восемнадцатого сентября мы плакали. Плакали, как дети. Это был тридцать седьмой бюллетень по счету. У Ильича сняли повязки, и врачи разрешили ему заниматься делами. По этому поводу на заводе состоялся митинг. На митинге было решено: на месте ранения вождя поставить обелиск. Вначале его сделали деревянным. Открыть его решили в первую годовщину Октября — шестого ноября.

И вот дождались шестого ноября. На заводе митинг. Иванов на дворе обтягивал на обелиске шар красным кумачом. Никто не думал и не гадал, что, только что оправившись от тяжелых ран, Ильич в этот великий день приедет не к кому-нибудь, а к нам, к михельсоновцам, где два месяца назад пролилась его кровь. И ведь как приехал? Без охраны. Вышел из машины, на ходу любовно ругнул рабочих за то, что не время сейчас заниматься памятниками, и пошел в гранатный цех, где уже митинг был начат.

Как увидели рабочие Ильича, так и ахнули!.. Боже мой, поднялось такое, что и рассказать трудно. Некоторые от радости рыдали. Не только женщины, плакали и боевики, которые в декабре девятьсот пятого года сражались на баррикадах Красной Пресни.

Ленин произнес тогда речь. Я тебе дам ее почитать. А когда он уезжал… — Петр Егорович озорно посмотрел на Светлану, — мы провожали его тесным кольцом. Случись и на этот раз беда, каждый подставил бы свою грудь, чтобы защитить Ильича. Помню, кто-то спросил: «Владимир Ильич, как же вы без охраны-то?» Он усмехнулся, прищурил свои лукавые глаза и душевно так ответил: «А зачем мне охрана? Я же к вам приехал. Разве поднимется на меня рука рабочего человека?»

И снова видавшая виды, прокуренная трубка Петра Егоровича струила синий дымок, который, поднимаясь, взвивался в зеленую листву густой липы, разметавшей кудрявую крону над скамьей.

Петр Егорович достал свои большие карманные часы, щелкнул крышкой:

— На сегодня хватит. А то в голове будет мешанина. Завтра я проведу тебя в музей завода, потом пойдем по цехам. Когда облюбуешь себе цех и специальность, тогда пойдем в отдел кадров, будем оформляться, потом познакомлю тебя с секретарем комитета комсомола. Выбор профессии, доченька, — это дело серьезное. Тут все должно быть как при хорошей женитьбе — на всю жизнь. А если ошибешься в самом начале пути — так и будешь шкандыбать всю жизнь. А про наш заводской музей скажу — это не просто плакатики да фотографии. Там есть много такого, чего нет в больших музеях. А еще наш музей знаменит тем, что молодые рабочие, те, кто решил твердо работать на нашем заводе, проходят в нем посвящение в рабочий класс, это вроде воинской присяги: там — на верность Родине, в нашем музее — на верность рабочему делу. Делается все это с особым обрядом, торжественно, приходят ветераны революции и нашего завода, герои гражданской и Великой Отечественной войн, одним словом, знаменитые, видные люди. В нашем музее дети рабочих вступают в пионеры и в комсомол, там же вручают и комсомольские билеты. Как видишь, доченька, завод наш особый, ему уже давно идет вторая сотня лет.

Петр Егорович поднял над головой руку, словно собираясь сказать то самое главное, что должно подытожить всю его беседу с внучкой.

— Завод Владимира Ильича!.. Это не какой-нибудь только что испеченный шараш-монтажстрой, а колыбель рабочего класса. И входить в него нужно как в храм. Мы стоим на виду у всей планеты. Более чем шестьдесят стран мира каждый год посылают к нам своих вежливых гонцов за нашими электромоторами. И мы продаем. Конечно, за золото. Золото нам пока нужно. Среди рабочих нашего завода есть депутаты Верховного Совета, члены ЦК партии, почетные граждане страны. Так что видишь сама, доченька, что дед твой вводит тебя в хорошую семью, а в семье этой — тысячи и тысячи людей. И этой семьей гордился сам Ленин.

Петр Егорович встал, тронул за локоть внучку в пошел к гранитному обелиску, об истории которого он говорил недавно так искренне и проникновенно. У обелиска он остановился. Помолчал, дожидаясь, пока Светлана, шепча губами, снова прочитает надпись на плите.

— Будь у меня большая власть распоряжаться маршрутами иностранных туристов, да и наших туристов, то я отдай бы строгое распоряжение, чтобы, кроме дворцов и музеев, кроме Кремля да разных там галерей, церквей и всяких там сергиевских и тому подобных лавр, обязательно привозить туристов на это святое место. Пусть ненадолго, пусть минут на десять — пятнадцать, но чтобы все люди, заезжающие в Москву, знали, где и за что пролилась кровь вождя мирового пролетариата. А эти две пули — они намного сократили жизнь Ильича. Вот так-то, доченька, с этого дня мы с тобой, пожалуй, и сделали первый шаг в наш завод-храм.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

После посещения заводского музея Светлана твердо решила идти на завод. Петр Егорович внушил ей такую неприязнь к работе манекенщицей, что при одном только упоминании теткой имени Марии Николаевны она тут же вскипала и обрывала всякий разговор.

И все-таки было страшно. А вдруг после всего того, что рассказал дед о себе и о заводе, она опозорит его старческие седины — поступит и не сможет работать, не выдержит, уйдет… Знают на заводе и ее отца. Знают как лучшего мастера. Имя Дмитрия Петровича Каретникова много раз упоминалось и в центральной прессе.

Пожилой приземистый вахтер в проходной завода не стал дожидаться, пока Петр Егорович предъявит пропуск, за которым он полез в карман.

— Чего это ты, Егорыч? Давай проходи… А эта с кем? — он взглядом показал на Светлану, мягко преградив ей рукой дорогу.

— Со мной, внучка, веду на смотрины.

Широкое рябоватое лицо вахтера расплылось в улыбке.

— Час добрый…

Территория завода, на которой здесь и там были в беспорядке разбросаны кирпичные цехи с широкими, кованными железом воротами и асфальтированными подъездами, Светлане показалась необъятно огромной, непонятной, не такой, какой она ей казалась раньше, когда она еще ребенком была здесь с дедом. Как будто и не Москва, а полигон какой-то, на котором темнели невысокие, приземистые корпуса с затуманенными окнами и мутными стеклянными крышами. Яркая, сочная зелень деревьев никак не вязалась со строениями из потемневших кирпичей и железа.

Впереди и по сторонам медленно проплывали груженные какими-то громоздкими деталями и ящиками автомашины… Мимо, почти перед самым носом Светланы, лихо пронеслись два электрокара, на площадках которых стояли два паренька в спецовках. Стараясь перекричать шум моторов, они о чем-то не то спорили, не то договаривались. Справа в высокие закрытые ворота цеха, куда мог бы свободно вплыть пароход, молодые чумазые парни (каждому не больше семнадцати-восемнадцати лет) забивали футбольный мяч. Был обеденный перерыв, и парни, успев проглотить немудреный обед в буфете столовой, улучили несколько минут, чтобы отвести душу.

Вчера, после посещения музея, который размещался на первом этаже заводоуправления, Петр Егорович поднялся с внучкой в комитет комсомола и познакомил ее с секретарем Людой Андроновой, высокой и стройной девушкой в клетчатом платье, возраст которой Светлане показался настолько неопределенным, что она никак не могла понять: или ей уже тридцать, или всего-навсего двадцать один — двадцать два года? Откуда знать Светлане, что комсомольская работа, в отличие от всех других работ, умеет поспорить с возрастом и с плохим настроением. Чтобы вести за собой молодость, нужно в душе быть самому юным, а если человек юн душой, то морщины разглаживаются как бы сами по себе, они не бросаются в глаза собеседнику.