Изменить стиль страницы

Третий тур Надя Реутова не прошла. Глубокой осенью этого же года с чьей-то помощью ей удалось пристроиться в студии при Театре имени Вахтангова, и больше она уже не помышляла о том, чтобы предстать на грозный и строгий суд Кораблинова: при первой же встрече они поняли друг друга и прониклись взаимной антипатией.

Поведала Вера Марягина Светлане также и о том, какую роль сыграл Кораблинов в судьбе теперь широкоизвестной и модной киноактрисы Надежды Патрикеевой, о которой последние полгода так много хвалебного пишут журналисты и театральные критики. А случилось это три года назад, в жаркий августовский день, когда в институте шли приемные экзамены.

Задержавшись на приеме у министра культуры, Кораблинов опаздывал на экзамен. В тот день судьбу абитуриентов, как и теперь у Светланы, решал последний, третий тур. Несколько человек экзаменаторы пропустили без Кораблинова. Когда он, потный и разгоряченный, вбежал по широкой лестнице на второй этаж, вдруг в глаза ему бросилась девушка, стоявшая у окна. Запрокинув высоко голову, она горько плакала. От рыданий ее худенькие плечи конвульсивно вздрагивали, а по щекам двумя поблескивающими на солнце ручейками скатывались слезы. Кораблинов остановился. Его взгляд встретился со взглядом девушки. Не дрогнув и даже не шелохнувшись, она смотрела незрячими глазами на Кораблинова и не могла справиться с душившими ее рыданиями. В лице ее, и без того некрасивом, было столько горя и безысходности, что Кораблинов не мог равнодушно пройти мимо. Он подошел к ней, принялся утешать, а потом начал расспрашивать: кто она, откуда, что у нее случилось, кто ее обидел, не сможет ли он помочь ей чем-нибудь… С трудом справившись с рыданиями, девушка ответила, что ее «зарезали» на третьем туре, что возвращаться домой, на свою Смоленщину, ей никак нельзя — засмеют, так как всем своим подругам она сказала, что едет в Москву учиться на киноактрису.

Кораблинову было и грустно, и смешно слушать исповедь наивной провинциалки, но он растерялся: помочь ничем не мог. И чтобы как-то утешить убитую горем девушку, он тут же, не думая, зачем он это делает, движимый элементарной человеческой жалостью, пригласил ее на следующее утро к себе домой.

— Приходите, мы что-нибудь придумаем. Посоветуемся втроем. Я познакомлю вас с супругой, она у меня добрейший человек и великая выдумщица, она обязательно что-нибудь придумает для вас… — Пригласил и на листочке, вырванном из блокнота, написал свой домашний адрес — Приходите, мы с Серафимой Ивановной будем вас ждать.

На следующее утро девушка пришла к Кораблинову. Серафима Ивановна приняла ее, напоила чаем, а перед тем, как уехать на дачу и оставить их вдвоем с Сергеем Стратоновичем, ободрила тем, что если она не прошла по конкурсу в этом году, то уже в следующем-то обязательно поступит. Когда Серафима Ивановна ушла, девушка тоже собралась уходить, но Кораблинов остановил ее. Он всматривался в худенькое, остроносое личико с веснушками на носу и с каждой минутой находил в нем все новые и новые отблески души, которая отражалась в каждом жесте, в каждом слове и движении девушки. Она не произносила перед Кораблиновым душещипательного монолога из классической трагедии, не испытывала его терпения чтением отрывков из прозы, не утруждала его слух декламацией стихов. Они просто мирно и тихо беседовали. Беседовали около двух часов. Вся жизнь девочки, родившейся в первый год войны, лежала перед Кораблиновым как на ладони. Все пришлось пережить этой пичуге с припухшими от слез глазами: и голод, и холод, и сырость лесной партизанской землянки, и еще не до конца понятую ребенком радость дня освобождения, когда от счастья плакали не только женщины, но и поседевшие мужчины и старики…

На следующий год девушка в институт была принята. И принята не из жалости к несчастной провинциалке, у которой так неожиданно рухнули ее жизненные планы, а по глубокому убеждению членов приемной комиссии, что перед ними натура глубоко одаренная и тонкая.

И Кораблинов не ошибся. Не через пять, не через шесть лет, как уверяла своих сверстниц девочка из Смоленщины, а всего лишь через два года она сыграла роль, которая вывела ее в ряды известных киноактрис России. А в фильме «Пути-дороги», который с шумом прошел по стране минувшей весной, Надежда Патрикеева создала образ юной партизанки, о которой восторженно говорила театральная критика.

Рассказывая Светлане о всех этих странностях Кораблинова, Вера Марягина несколько раз с каким-то особым нажимом, как грозное предупреждение, дала понять, что более всего Кораблинов не любит штампа. А когда на экзаменах ему приходилось слушать популярные басни Крылова или Михалкова, то он, закрывая глаза, подпирал рукой голову и терпеливо, без малейшего движения, сидел до тех пор, пока экзаменующийся не покидал аудиторию.

— Да, он такой… — закончила свой рассказ Вера Марягина. — От него всего можно ожидать. Но ты не бойся, говорят, сейчас он добрый. Недавно приехал из Италии и получил там за свой фильм «Крылья и цепи» какую-то большую международную премию.

Предупреждение о том, что Кораблинов больше всего презирает в искусстве штамп, тяжелой ношей навалилось на Светлану. Кораблинова она знала давно, знала по фильмам, в которых он, как правило, почти всегда играл главные, героические роли. В образах, которые он создавал, всегда чувствовалась душа мятежная, страстная… Знаменитый актер в прошлом, последние годы он перешел на режиссуру. Но и здесь, в новом качестве, имя его продолжало стоять в первых рядах советских кинорежиссеров.

Светлана возвращалась из института домой, а из головы ее не выходили слова Веры Марягиной. Больше всего ее пугало то, что приготовленные ею к третьему туру стихи и басни были настолько популярны, что ей казалось: слушая их, Кораблинов будет чувствовать то же, что чувствует тонкий знаток живописи, когда видит репродукцию шишкинских медведей на конфетной обертке или на коробке праздничного торта, поставленного на стол.

Та туго скрученная пружина, которую Светлана чувствовала в своей душе на протяжении всех экзаменов, вдруг медленно и вяло раскрутилась. «Пустота — и больше ничего, — думала она о себе. — Спущенный футбольный мяч… Ученица по фамилии Яковлева, которой самой последней в классе через несколько минут предстоит встать и рассказать заданную на дом басню Крылова «Мартышка и очки». Басню зубрила вчера вечером, сегодня утром дома, по дороге в школу… И вот ее уже рассказали сорок человек… Скоро звонок, а я должна обязательно встать и рассказать…»

Воображение Светланы работало лихорадочно. Она живо представила себя учащейся, чья фамилия стояла последней в классном журнале. Она уже остро чувствовала то, что может и что непременно должна чувствовать эта ученица, почти потерявшая смысл, заложенный в хрестоматийной басне… В душе девочки теплится одно-единственное желание — пусть учительница хотя бы разок-другой взглянет на нее, когда она будет рассказывать о том, как мартышка примеряла очки, пусть в каком-нибудь месте поправит, скажет, чтобы не торопилась… Только бы не кивала механически головой, делая вид, что внимательно слушает, записывая в то же время что-то в классном журнале…

…А ведь еще вчера, до посещения института и до разговора о Верой Марягиной, Светлана обливалась слезами, читая лермонтовские стихи. Сердце ее сжималось, когда она произносила слова, которые мятежный поэт бросал в лицо царю. Она старалась отогнать от себя обуявший ее страх, чтобы снова почувствовать в себе тот весомый заряд значительности и трагизма слов, которые она будет по-своему, нестандартно, произносить перед экзаменационной комиссией. Пыталась и не могла. И это ощущение потери самого главного — уверенности в себе, убежденности в значительности того, что она будет читать комиссии, — настолько парализовало Светлану, что ее все сильнее и сильнее пугал предстоящий третий тур, на котором, как ей теперь казалось, она будет выглядеть жалкой первоклашкой Яковлевой на уроке родной литературы… Почти перед самым звонком, под шумок уже уставшего класса, когда скрипят парты и слышится топот ног непосед, ей предстояло протараторить то, что нужно говорить с чувством, страстно.