Изменить стиль страницы

Петр Егорович надел очки и, вытянув перед собой руку, в которой держал раскрытый блокнот, начал читать медленно, почти нараспев:

— «…Я хочу образования для народа только для того, чтобы спасти тех тонущих там Пушкиных, Остроградских, Филаретов, Ломоносовых. А они кишат в каждой школе…»

Петр Егорович замолк и долго-долго из-под очков смотрел на поникшую внучку. Встал, положил блокнот на полку и прикрыл плотней дверь, выходящую на балкон.

— Ты только вдумайся в эти слова Толстого и пойми, что вам сейчас дано и как вы цените то, что завоевано для вас большой кровью.

— А при чем здесь эти слова Толстого? Ведь сейчас не феодальный строй, никто не эксплуатирует никого, — невнятно проговорила Светлана.

— Вот об этом-то я и хотел тебе сказать, что сейчас не времена Льва Толстого, когда таланты в простом народе гибли. Сейчас, доченька, не то время. И если что заложено в человеке, оно всегда найдет себе дорогу, только для этого нужно в душе полновесное ядро иметь. И чтобы душа эта была чистая, как стеклышко. Жизнь, она вещь серьезная и умнее нас, ее не перехитришь. У нее все разложено по порядочку, все на своем месте, она знает, кого наказать, а кого обласкать; на кого надеть венок, а на кого цепи. Я еще мальчишкой приметил во время молотьбы на току: когда мужик поддевает деревянной лопатой обмолоченную рожь и высоко подбрасывает ее на ветру, то происходит чудная штука: самое крупное зерно, что поядренее да потяжелее, оно всегда падает круче, ложится валком, а которое полегче — его относит чуток подальше, но тоже ложится рядком со своими напарниками в куче, а те, что совсем легонькие, подсохшие или болящие зернышки, охвостья, — их ветром относит еще дальше, а мякину — так ту задувает сажени на три, на четыре от зерна. — Петр Егорович по лицу Светланы видел, что каждое слово его, словно давшее маленький росток ржаное зерно, падало на душу внучки, как на вспаханное и разбороненное поле. А потому говорил с охотой, с сердцем. — Тогда, по малолетству, я этому делу не придал никакого смысла, а вот теперь, на старости лет, когда уже прожил жизнь и когда побывал на море и посмотрел, как оно, сердешное, трудится, как гонит днем и ночью волну на берег, послушал, как утробно и надсадно оно вздыхает иногда, то вспомнил, как мои рязанские дядья, к которым мы с отцом и с матерью ездили каждое лето на побывку, веяли на току рожь.

Светлана вскинула на деда глаза, словно желая спросить: к чему он все это говорит про рожь, про молотьбу, про море?.. Дед понял немой вопрос и, не дожидаясь, когда она произнесет его, продолжал:

— Море — оно тоже большая умница. Хоть и молчит, а делает свое мудрое дело. Ведь ты была на море?

— Была.

— Ты заметила, как оно работает? Как волной своей сортирует на берегу песок да камушки?

— Я что-то не понимаю тебя, дедушка.

— Вот будешь на море — обрати внимание: оно делает ту же работу, что и ветер в молотьбу. Валуны неподъемные громоздит рядом с валунами, во-о-от такие махины ворочает. — Петр Егорович широко развел руками. — Камни, что поменьше, с арбуз или тыкву, тоже кладет на своем месте, рядком или стайкой; маленькие камешки умащивает рядом с маленькими; крупный песок стелет так, что посмотришь и диву даешься — как будто его через крупное решето просеяли, а совсем меленький песочек — как будто кто его через частое сито пропустил, что пшеничная мука мелкого помола лежит… — Рассказывая, Петр Егорович глядел на внучку, а сам силился уяснить себе, доходит до нее смысл того, о чем хочет он сказать ей, или не доходит. — Понимаешь или не понимаешь, что тебе хочет сказать дед?

Светлана вздохнула.

— Не очень. Туманно как-то говоришь ты, дедушка.

— Туманно? — Петр Егорович расправил под широким ремнем складки гимнастерки, выпрямился в корпусе, молодцевато приосанился и сказал строго, как будто желая подвести черту разговору, который, как ему показалось, становится тягостным и утомительным для Светланы: — Тогда я скажу совсем ясно: не хочу я, чтобы тебя, мою внучку, ветер жизни относил в охвостья, в мякину. Я хочу, чтобы твое место было там, где лежат крупные, ядреные зерна… Чтобы эта самая штука, которую зовут жизнью, волнами своими шевелила тебя и перекатывала так, чтобы ты, как ровня с ровней, находилась; среди крупных камней. Запомни раз и навсегда — в роду Каретниковых еще никто никогда не прел в мякине и не был мелким песочком на пляжном берегу. — Что-то гордое, лихое и молодеческое сверкнуло во взгляде и в осанке Петра Егоровича. — Мы, Каретниковы, всегда крупным зерном лежали на току жизни, а если нам приходилось каменеть, то мы становились гранитными глыбами, а не желтеньким песочком, который сыплют в аквариум и на котором загорают курортники. Вот все, что я хотел тебе сказать. А ты — думай… Думай и решай: куда тебе идти и кого тебе слушать.

— Так что же мне делать сейчас? — тихо спросила Светлана.

— Сейчас старайся хорошенько сдать последний экзамен, а после него поедем с тобой на море. Завод обещает путевку в Сочи. Вот там-то мы с тобой уж и посмотрим, как мудро и как надежно работает море.

Светлана стремительно вспорхнула с кресла и, вмиг преобразившись, принялась жарко целовать деда. Целовала, а сама плакала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В депутатской комнате было прохладно даже в знойный полдень — сказывался полуподвал. Давно Петр Егорович собирался поговорить в райисполкоме, чтобы перевели дежурный депутатский пункт в угловую комнату, куда хоть во второй половине дня заглядывало солнце. А то уж больно неуютно и как-то глухо сидеть несколько часов в тесной, сырой комнатенке, принимая граждан.

Вот и сегодня Петр Егорович пришел на очередное дежурство в четыре часа, сейчас уже девятый час пошел, а в коридоре еще ждут своей очереди двое — старушка и инвалид на костылях. Перенести прием на следующий четверг? Как-то вроде неудобно, люди ждут приема больше часа, Петр Егорович их приметил, когда выходил позвонить в райисполком по вопросу, связанному с заявлением избирателя.

Хотя к вечеру давала себя знать поясница, он решил все-таки принять обоих.

— Ну что, бабуся? Чего так вздыхаем? — как давно знакомую, спросил Петр Егорович робко вошедшую в комнату старушку, которая, прежде чем сесть на стул, пошатала его обеими руками, словно пробуя, не рассыплется ли он под ней.

Несмотря на душный и жаркий вечер, старушка была в шерстяной черной кофте и длинной черной юбке. На белокипенной седой голове ее был по-старушечьи повязан коричневый платок. Чем-то монашески кротким повеяло от вошедшей на Петра Егоровича.

«Наверное, религиозная», — подумал Петр Егорович, наблюдая за лицом старушки, на котором за какую-то минуту сразу сменилось несколько выражений: то по нему скользнула виноватая улыбка, то пробежала скорбная волна какого-то горя или несчастья, то от него повеяло мирским успокоением.

— Тут не только завздыхаешь, товарищ депутат, в голос закричишь, — как сдавленный стон, прозвучал ответ старушки.

— Что это так? Кто это вас посмел обидеть?

— Жилец… кому же больше. Нет больше моей силушки, товарищ депутат. — Губы старушки вздрогнули, сошлись тугим узелком, потом запрыгали, из-под толстых стекол очков, какие обычно носят после операции катаракты, блеснули слезы. Чтобы смахнуть их, старушка трясущимися пальцами достала из клеенчатой сумки платочек и приложила его к лицу.

— Сколько вам лет, гражданка?

— В этом году девятый десяток уже распечатала, — справившись со слезами, ответила старушка, — и вот на старости лет дожила, что каждый день только и слышу: то «авантюристка», то «старая аферистка», а то и… «проститутка»…

Петр Егорович записал в книге регистрации фамилию, имя, отчество, адрес старушки и кратко, в двух фразах, изложил суть ее жалобы.

— Как фамилия соседа-то?

— Беклемешев.

— И кто же этот Беклемешев? Где он работает?

— В ЖЭКе, слесарем.

— Женат? Семья есть?

— С третьей уже развелся, прогнала… Пьет и хулиганит. Да разве кто будет жить с таким супостатом… — Видя, что депутат слушает ее внимательно и, хмурясь, что-то записывает в свой блокнот, старушка, время от времени тяжко вздыхая, рассказала о том, какие мытарства и оскорбления она испытывает со стороны соседа по квартире, которого к ним подселили полтора года назад. Уж какими только грязными и паскудными словами и кличками не называет ее этот Беклемешев, какие угрозы не делает: и прибьет-то ее, старую ведьму, и кипятком нечаянно обшкварит, и запрет в ее комнате на ключ, чтобы уморить с голоду…