Изменить стиль страницы

Роскошен Париж и летними теплыми вечерами. Заканчивается дневная духота, под темными каштанами начинает прогуливаться нарядная публика, а по витринам магазинов скакать разноцветное электричество, неяркое еще в зеленоватых сумерках.

В такие вечера славно стоять на берегу Сены, опершись на каменный парапет, хранящий уютное дневное тепло. Париж разрешает сибаритствовать — смотреть без дела на неведомо куда бегущую реку, на островерхие кровли противоположного берега, на закатное пожарище в окнах мансард.

И умереть с голоду, и застрелиться от отчаяния, и хохотать до упаду, и трястись над каждым сантимом, и швырять на ветер тысячи франков, и подвыпившему острослову бродить по улицам и задирать прохожих по случаю нового законопроекта — все позволяет Париж.

В Париже можно рядиться во что угодно, что позволяет карман покупать. Продавать, есть, пить, крутиться на каруселях или как белка в колесе. Все терпит, все прощает обожаемый французами город, вселенская столица, добрый, жестокий, крепко стоящий на каменном своем основании — Великий Город Париж.

Тешили ущемленное самолюбие, частенько говаривали наши: «Русский Париж, русский Париж!» Враки. Не было никогда и быть не могло русского Парижа. Не про нас кукарекал на заре задорный галльский петушок.

Париж милостиво разрешил, и русские поселились на его окраинах, кто в Бианкуре, кто в Медоне, кто в пятнадцатом аррондисмане[14], кто на Порт Сен Клу. Но доля была одна — иностранец, апатрид[15]. Либо становись, как все приличные люди, французом. Но и это было не так-то просто — получить гражданство.

Насчитывалось в тридцатые годы несколько разновидностей русских во Франции. Первая — малочисленные верхи. Элита. Гордо и неприступно держались осколки рафинированного дворянства и бывшие высокопоставленные чины, хоть и их ничто не спасало от черной работы. Очаровательные русские княгинечки и графинечки плавно скользили на подиумах домов мод. А французам то лестно было, как же — контесс рюс.[16]

Офицеры лихо крутили баранки парижских такси, сенаторы важно стояли в золоченых ливреях у зеркальных дверей ресторанов. И только единицы, только вовремя догадавшиеся держать капиталы в европейских банках были по-настоящему богаты. Остальные тешились в Дворянском собрании, встречались по вечерам и тихо толковали об утратах.

Вожди с самого начала обзавелись бессчетным количеством партий. Монархических, военных, кадетских, эсэровских. Российский общевоинский союз, Галлиполийский союз, Национально-трудовой союз, Казачья организация, младороссы — не счесть. У самой захудалой партии своя газета. У той — крохотный листочек, у той, как у порядочных людей, настоящая, в несколько разворотов. И все ненавидят друг друга. До низменной взаимной брани, до кулаков, до скрежета зубовного. Единственное, что объединяло, — антибольшевизм.

Другая разновидность русских во Франции — многочисленные низы. Безразличные к сваре лидеров, разрозненные, они спасались, кто как мог. То были русская интеллигенция, духовенство, казачество.

Казаки разбрелись потом по всей Франции. Кому повезло — стали фермерами, кому не повезло — батрачили. Кто имел божий дар, пел в знаменитых казачьих хорах.

Духовенство могло бы объединить и примирить всех, но и само не избежало раскола между сохраняющими верность Московской патриархии и сторонниками зарубежного митрополита Евлогия. Крещенные, венчанные и отпетые в одной церкви считались не крещенными, не венчанными и не отпетыми в другой. Фанатичные старухи подливали масла в огонь, злобствовали и шипели. Некуда было спрятаться от их всевидящих глазок-буравчиков на любом церковном дворе.

А интеллигенция и офицерство, за редким исключением, превратились в рабочий класс. Исполнилось, можно сказать, пожелание большевиков. Но странные это были рабочие. Под лозунгом, обращенным к пролетариям всех стран, они объединяться не стали. Уж не знаю, по скудности ли классового сознания или настоящие пролетарии их так и не приняли за своих.

Чтобы выжить и прокормить детей, они хватались за любую работу. Израбатывались, гробились, но не грубели. Напротив, с годами они становились почему-то все более наивными и экзальтированными, легко пугались смутных вестей, слухов, всему верили. На глаза их ничего не стоило вызвать слезы умиления и восторга. Многие не только простили матушке-России изгнание и зарубежную маету, но и жили с постоянным чувством вины перед взбунтовавшимся против них народом.

Они жили зыбкой надеждой, мечтой, что детям их, не ведающим языкового барьера, повезет больше. Они старели, гасли, умирали от странной болезни, не зарегистрированной в медицинских справочниках. Имя ей — ностальгия.

И была еще одна, никем не считанная, словно она и на свет никогда не рождалась, разновидность русских во Франции. То было мое, ни в чем не повинное поколение.

Это нас, притихших, испуганных, везли по разоренной России, все на юг да на юг. Это нас посадили в корабельные трюмы, где самые маленькие надрывались и умирали от крика. Это нас в начале крестного эмигрантского пути родители совали в монастыри и приюты, это нас им нечем было кормить.

Мы — не эмигранты! Мы не затевали революций! Мы никогда ни в кого не стреляли. Мы даже взрослыми с трудом отличали кадетов от эсэров. Равнодушная статистика забыла счесть нас, великое множество русских детей, ставших по воле красных, белых, синих, зеленых — и кто там еще был — скитальцами и апатридами. Ставших никем.

Мы были. Но кто возьмется нас сосчитать? В Константинополе маме выдали нансеновский паспорт, вписав меня только по имени. Один документ на два лица. А тете Ляле — на три. А были еще многодетные семьи. И когда я охватываю в памяти все виденное, сдается мне, что стариков, женщин и детей было куда больше самого многочисленного войска. Да взять хотя бы нашу семью. Три женщины, четверо детей и двое военных. Один, к тому же в отставке, умер почти сразу по прибытии в Турцию. Или в семье моего мужа: бабушка, пятеро детей и уже много позже разыскавший их отец, кадровый военный. И так почти со всеми, куда ни глянь, кого ни спроси.

Мы воспитывались в образованных семьях, хотя знаний наших родителей, их отточенной многогранной культуры уже не имели. Нахватавшись отовсюду понемногу, унаследовав от деда-прадеда кое-какие способности, мы в угаре юности слишком высоко занеслись, давая в чужой стране смешные детские зароки — не становиться кельнерами, таксистами и швейцарами.

Таксистами наши мальчики не стали. Они никогда не служили в царской армии, где обязательной была школа классного вождения. Так бы и пришла эта блажь в голову французам — обучать эмигрантов шоферскому делу!

Наши мальчики становились малярами, поварами, садовниками, мыли стекла в высотных зданиях, копали землю. Кем угодно становились, лишь бы прокормиться. Швейцарами — нет. Для этого у них не было импозантной внешности представительных, бородатых сенаторов.

Марина не стала художницей, Петя не стал инженером. Знания французского языка и природной смекалки хватило ему, чтобы стать коммивояжером. И даже он, долго работавший во французской фирме, не смог получить до войны французского гражданства. Ему отказали по причине… сильной худобы. Бедный Петя слишком быстро рос, не успел нарастить подкожный жирок, а для натурализации, как оказалось, это было просто необходимо. Звучит анекдотически, но это правда.

Ирина Арташевская не стала доктором. Вместе с Мариной она раскрашивала вздорные шелковые шарфики в маленькой мастерской русского предпринимателя. Нина Уварова всю бытность в Париже поднимала петли на шелковых чулках, Фатима выше курсьерки не поднялась. А я… кем только мне не довелось быть в эмиграции! Арпеткой, курсьеркой, статисткой в кино, шляпы шить научилась, была кельнершей, прислугой в частном доме. И петли на чулках поднимала, и шарфики красила — дело нехитрое.

вернуться

14

Район города. (франц.).

вернуться

15

Человек без родины. (франц.).

вернуться

16

Русская княгиня. (франц.).