— Наташа, девочка, я вмешиваюсь не в свое дело…
Девочка хотела брякнуть: «Так и не вмешивайся!» — не решилась, перевела дыхание и села удобнее на кровати. Руки все равно девать было некуда, я снова сунула их между колен, смяла юбку. Наконец Валентина Валерьяновна выдернула нитку из кресла.
— Я не советую тебе выходить замуж за Борю.
— Почему? — быстро спросила я, и стала смотреть, не мигая.
— У него очень скверный характер, Наташа, ты не будешь с ним счастлива.
Я чуть не расхохоталась в ответ. У моего Бори? Скверный характер? Мне вдруг стали ненавистны ее прилизанные волосы и постное лицо.
— Да, да, — подтвердила она. — Ты неопытна, ты не разбираешься в людях. Была бы ты чуть постарше… Но в шестнадцать лет ты не сможешь ему противостоять. Он сломает тебя, как былинку. Он с детства у нас такой. Чтобы только под его дудку плясали. Хочешь, я расскажу тебе его жизнь?
— Не надо! — перебила я.
— Мальчиков, кадетов этих несчастных, пристраивали, куда придется, учили, как придется. Какие силы влияли на его душу? А посмотри на него в быту. Он же невыносим.
— Он хороший, — твердила я, — он мне нравится, мы поженимся осенью.
— Ему нужна зрелая, сильная женщина.
— А меня он сломает, как былинку, — усмехнулась я и почувствовала, как хищно раздвинулись мои губы.
— Ты не хочешь понять, — склонила голову Валентина Валерьяновна, — а я желаю тебе добра… Боже, как сделать так, чтобы ты меня услышала!
Она стала как-то по-особому выламывать пальцы, исколотые шитьем. Я смотрела на эти живущие отдельной жизнью руки и думала: «Как же, добра ты мне желаешь! Я — невыгодная партия для твоего брата. Ни ремесла, ни гроша за душой. Вот где собака зарыта! Вот кто настраивает маму и тетю Лялю».
Она говорила, говорила — я не слушала. Сидела пень пнем и смотрела пустыми глазами в упор. Наконец она поняла.
— Что ж, я считала своим долгом предупредить. Охота ломать шею, ломай. Да потом, чур, не плачь.
С этими словами она решительно поднялась и вышла с независимым видом. До меня донесся теткин шепот:
— Ну, что, что?
— Как глухому обедня, — громко ответила Валентина Валерьяновна.
Я посидела немного среди привычного легкого теткиного беспорядка. Возле меня на кровати лежала недочитанная книга, возвышалась на стуле стопка выглаженного, но не спрятанного в комод белья. Бабушка вечно сердилась за такие вещи, но тетя Ляля неизменно отвечала:
— Нельзя класть жизнь на одну уборку.
И бросала все ради интересного места в книге, а потом хвалила автора, чтобы и мы прочли.
Я вдруг обиделась на нее. Как она могла! Этот никчемный, с двусмысленной подоплекой разговор произошел не где-нибудь — в ее доме!
Прямо по коридору, минуя кухню, где она затаилась, я пробежала, распахнула дверь и ушла не прощаясь. Боря был в отъезде, жаловаться и выговаривать накипевшее было некому. Я заперлась у себя и наревелась всласть. Наревелась, прокралась в ванную, долго умывалась холодной водой, смотрелась в зеркало, не красны ли веки, хорошенько вытерлась, показала всем им и неизвестно кому еще язык и снова прошла к себе. Мама возилась на кухне и делала вид, будто ничего не происходит.
После слез легче думалось. Что Боря плохой, не тот, за кого себя выдает, это даже в голову не приходило. Тревога состояла в другом. Там, дома, Валентина Валерьяновна, теперь уже Боре, наговаривает, накручивает про меня. И наступит черный ненастный день — он откажется от данного слова. Что останется делать мне? Да только и останется — в Сену вниз головой, в зелено-мутную глубину.
Я долго думала, потом прошмыгнула в прихожую. Звонить. Одна Марина могла рассказать, что там творится в доме, какие ведутся речи. На мое счастье, трубку на том конце взяла она, и мы договорились встретиться завтра у входа в метро.
На другой день (это было воскресенье) мы сошлись в назначенный час и решили ехать на Колониальную выставку. Она только что открылась. По дороге Марина забежала в магазин, купила альбом и карандаши. Через час мы были на месте.
Мы бродили среди деревьев, лезли под брызги фонтанов, Марина сосредоточенно разглядывала Анхорский храм, еще одно чудо света, перенесенное по мановению волшебной палочки в Париж. И хотя это был всего лишь макет в натуральную величину, он казался настоящим, словно высеченный из цельной скалы, весь покрытый резьбой, увенчанный ребристым куполом. На каждый его уступ поставлены были гордо настороженные громадные кошки с курносыми мордами и вздернутыми хвостами. И было в этом величественном строении что-то изысканно чуждое, непостижимое для европейского глаза.
Марина не стала его рисовать. Мы пошли дальше, сели на скамью перед небольшим строением с острыми башенками и задорно торчащими в небо крылышками деревянных перекрытий. Марина открыла альбом.
Я смотрела, как ловко бегает по бумаге остро заточенный карандаш, как постепенно из сумятицы линий проступает невысокий, приземистый этот дворец. Хотелось войти в него, как в сказку, и начать новую жизнь. И пусть бы всегда трепетали под ветром глянцевые округлые листья неведомых растений, и пусть бы не было никаких интриг, и пусть не надо было бы ждать удобного момента для разговора.
Возле Марины, то присаживаясь на скамейку, то забегая ей за спину, крутился мальчик лет десяти. Он восхищенно поглядывал на свою стоящую рядом маму и прижимал палец к губам, когда она тихо говорила:
— Пойдем, наконец, Жак, не надо мешать девочкам.
Марина нарочно не замечала его, а когда закончила, вырвала лист и протянула мальчишке. У того округлились глаза:
— Это мне?
Марина кивнула. Мать увела его. И долго оглядывался этот мальчик, пока не затерялся в толпе. Марина вздохнула.
— А знаешь, я дома почти не рисую.
— Не разрешают?
— Сама не хочу. При ней.
Ясно, при ком.
— Значит, она тебя все-таки не любит? — с противной надеждой в голосе спросила я.
Марина снова нацелилась карандашом на белый лист.
— У нее никогда не было детей, и она мною даже гордится. Она меня всем показывает — смотрите, какая у меня взрослая дочь! Но мы — и я, и папа — должны делать все, как она хочет.
— И чего же она хочет? — небрежно спросила я и посмотрела вдаль, в перспективу зеленой аллеи.
Марина вдруг густо зачернила начатый рисунок, спрятала альбом и карандаш в сумку, руки положила поверх сумки.
— Она хочет, чтобы я перестала думать о глупостях и села учиться шить. Тогда у меня будет заработок и верный кусок хлеба.
— А ты?
— Молчу.
Я положила руку на ее плечо.
— Скажи, — начала я жалобно, — а что она говорит про нас с Борей?
Марина внимательно на меня посмотрела:
— Ты за этим меня позвала?
— Да, — с трудом ответила я и опустила голову.
Марина вздохнула и предложила пойти в арабский павильон. Встала. Но я не двинулась с места. Тогда она снова уселась.
— Ай, да ничего особенного она не говорит. Она боится, что Боря испортит тебе жизнь. Вот и все. Она жалеет тебя. И, как мне кажется, искренне, — Марина заныла, как маленькая, — Наташка, не ходи замуж. Ты же совсем молоденькая.
И вдруг всплакнула.
— Вот и ты туда же, — достала я из сумки платок, — а ты бы на минуту подумала, лучше мне, что ли, дома живется?
Сказала и прикусила язык. В первый раз у меня такое вырвалось. И в мыслях не было, будто я за Борю выхожу — лишь бы из дому уйти.
Марина вынула из моих рук платок и вытерла слезы.
— Пойдем, — тихо сказала она, — а про Валентину Валерьяновну выбрось из головы. Она не такая плохая, как тебе кажется.
Мы отправились в арабский павильон. Там была выставка великолепных ковров.
Народу было немного. Мы походили среди экспонатов и вдруг заблудились в переходах. Ткнулись туда-сюда — кругом ковры и приглушенная, настороженная тишина. На наше счастье, словно из стены вышел гид. Араб. Сладко улыбается, зовет:
— Сюда, мадмуазель, сюда! Пожалуйста, выход там.
Мы отправились за ним в надежде увидеть новый зал, но попали в тупик. Он подвел нас, несколько настороженных, ближе, и открыл незаметную дверцу. Мы очутились в глухой комнатенке, без окон, где, поджав ноги, возле низкого столика сидели двое арабов. Увидали нас, заулыбались, замахали руками, приглашая, а гид стал настойчиво на меня напирать.