Большой, наполовину седой мужчина.
Я не отвечала. Смотрела на него и на всю оставшуюся жизнь уже знала: за эти несколько слов… навсегда… без упрека и сожаления, я простила ему все. А за стеной в соседней комнате спало то, что осталось от нашей мамы.
Он потребовал, чтобы я легла спать. Он вышел, пока я раздевалась, потом вернулся, сложил брошенные как попало, вещи, погасил свет. Пообещал утром позвонить в мастерскую и сказать, будто я заболела.
На следующий день в полдень мы сидели с ним на кухне и ели что-то холодное. Он уговаривал меня идти к тете Ляле, хотя бы на самые трудные дни.
— Зачем, Саша? — сказала я. — Я теперь все знаю, я буду тебе помогать. И зря вы от меня все скрывали.
— Наталья, Наталья, — качал он головой, — будет тяжело. Уходи к Ляле.
Но я настояла на своем.
Он стал ездить только на ночную работу. Так, сменяя друг друга, мы проходили через эти страшные дни. В квартире стоял непроветриваемый дух винного перегара. Мы были деловиты и озабочены. Через три дня, уходя, он сказал:
— Попробуй не давать ей вина. В крайнем случае. Если уж никак не получится.
Весь день в запахнутом кое-как халате, со свалявшейся, не заколотой косой, мама или сидела в кресле, или спала, завалившись к стене, и не говорила ни с отчимом, ни со мной. Проснувшись в сумерках, она бросилась что-то писать, рвала исписанные листы. Вечером стала просить вина. Я мотала головой.
— Нет, мама, нет. Нельзя.
Тогда мама, моя чудная, светлая мама, упала на колени, поползла, вцепилась в меня и стала молить:
— Светик мой! Радость! Одну! Только одну бутылочку! Это в последний раз! Одну и все! И все! Я брошу, брошу, клянусь тебе! Я кончу на этом!
Я опустилась рядом с нею, стала гладить, перебирать и укладывать ее спутанные, но все еще прекрасные волосы. Ее бил озноб, руки ходили ходуном. Я шептала, как ребенку:
— Нельзя, мамочка! Мамочка моя, роднуля, ты потерпи. Я так тебя прошу, так прошу…
Тогда она начала не рыдать, нет, она начала выть, как воет простреленная навылет собака. Она пыталась унять этот вой, закусив на запястье кожу. Я не выдержала. Я достала спрятанную бутылку.
А на другой день она проснулась с головной болью, долго плескалась в ванной, вышла бледная, как после тяжелой болезни, переоделась во все свежее и сама заговорила с нами.
— Потерпите, милые. Это пройдет. Я чувствую — пройдет. Я стану лечиться. Ляля уже все придумала. Она молодец, она требует, чтобы я лечилась. Я буду, буду лечиться. Нельзя же так, в самом деле.
Мы ходили вокруг нее, уговаривали лечь.
— Нет, нет, не хочу лежать. Мне уже хорошо. Вот только голова. Боже мой, как болит голова!
В тот день я спокойно ушла на работу и уже не звонила каждую минуту Саше. Черная полоса прошла. Вечером нас ждал вкусный ужин и красиво украшенная елка. Мы ругали маму, зачем она с головной болью все это делала, а она радостно повторяла, что ей хорошо. И голова прошла, и на душе спокойно, и все-все хорошо.
Словно ничего не случилось, мы говорили весь вечер о пустяках. Какие подарки подарим нашим на Рождество, и как будет славно — собраться всем вместе завтра, как в старые добрые времена.
Вечером, разбирая на ночь кровать, я нашла под подушкой письмо.
«Наташа, дорогая моя девочка! Мой бедный, несостоявшийся гений. Я подвергла тебя страшному испытанию, я истерзала тебя, я — грешная, преступная мать. Совесть моя вопит от ужаса. Что я с тобой сделала? Нет мне прощения, да я и не прошу его. Меня простить невозможно. Я сломала тебе жизнь. Завлекла, наобещала и бросила. И эти дюны! И пасмурный день на ветру. Сколько времени прошло — помню. Ах, если бы Бог смилостивился надо мной и отнял у меня память! Забыть, все забыть. И дюны».
Я ничего не могла понять. Читала, перечитывала. Я сразу сообразила, о каких дюнах она говорит. Я хорошо помнила часы, проведенные с нею в дюнах, летом в лагере близ Бордо. Но какое это могло иметь отношение ко всему, что происходило в нашем доме?
«Бедный мой ребенок. Я тешу себя надеждой на лечение. Сама не справлюсь, нет. Я слаба, я безвольна. У меня не хватит сил. Но клянусь тебе, клянусь самыми страшными клятвами…».
Так на полутора страницах.
Рука ее после запоя еще не обрела твердости, почерк был местами неразборчив, буквы лезли одна на одну. Она клялась, что это было в последний раз, и больше никогда в жизни не притронется она к проклятому зелью, которым заливала тоску, крик свой по загубленной жизни.
К концу письма она, видно, совсем устала. Слова слились, смысл утратился, она уже не дописывала, ломала фразы. Я так и не смогла понять, что значит «умиритир», что ли? Умереть или умиротворить? Скорее всего, умереть. Умиротворить ее уже ничто не могло.
Я спрятала письмо в бювар и сделала вид, будто ничего не получала. Видно, правильно поступила: мама ни словом, ни знаком не напомнила мне о нем.
Пишу сейчас эти строки, а передо мной лежит перевязанный выцветшей лентой пакет таких писем. Их около двадцати. Начиная с седьмого, в них невозможно разобрать ни единого слова.
Я никогда не пыталась расшифровать эти письма. Зачем? Иногда в минуты нахлынувших воспоминаний достаю альбом и разглядываю две наклеенные рядом фотографии. Такие фотографии делались для carte d’identite. На одной даже видна печать, вдавленная в картон.
На первой снята женщина с тонкими чертами лица. Голова осенена пышной короной прически. Глаза печальные, чуть испуганные, но в самой глубине их таится нерастраченное еще любопытство к жизни. На второй — худенькая старушка, с опустившимися щеками, запавшим, безрадостным взором. Изреженные, кое-как зачесанные со лба волосы и согнутые, безвольные плечи. И первая и вторая фотографии изображают одного и того же человека. Мою мать — Надежду Дмитриевну Вороновскую.
Сфотографировавшись сразу после замужества в 1925 году для новых документов, она ушла от фотографа, не зная, что до второго такого посещения ей осталось пройти дорогу длиною всего в пятнадцать лет.
Не знала она, что успокоится на том самом кладбище в Бианкуре, на которое каждое утро смотрела из окна отеля «Гортензия», говоря:
— Здравствуйте, покойнички!
Тетрадь вторая
1
Велик и славен Париж! В голове его — Монмартр с белоснежной церковью Сакре-Кёр, на груди — серебряная перевязь — Сена. Сердце его — Лютец. Оплечь с запада — Триумфальная арка, с востока — Площадь Республики. Стальной жезл в деснице Парижа — Эйфелева башня.
Театры, музеи, рестораны. Мосты, дворцы, Нотр-Дам. Свирепый лик Марианны на Триумфальной арке над Площадью Звезды. «Вперед, дети отчизны!»
Дети отчизны бегут по Лекурб, по Севр, Риволи. Бегут по Сен-Жак, Монпарнасу, по Рошешуар — несть числа парижским улицам и бульварам. Едут в метро, поднимаются и опускаются в лифтах. Париж не только распластан на вытоптанной тысячелетиями равнине, но и вздыблен вверх рукотворными каменными громадами.
Дети отчизны приезжают и уезжают с Северного и Восточного вокзалов, с Лионского, Аустерлиц. Гуляют по Булонскому лесу, в парке Трокадеро. Работают на заводах Рено, Ситроэн. Пьют вино, едят задние лапки лягушек. Читают, считают, любят. Смеются, плачут, стреляют, догоняют. Острят, издеваются, дружат. Словом одним — живут.
Спроси у них, что такое Париж, — замнутся, станут мечтательно разглядывать небеса.
— O, Paris… Paris — paname![13]
Никто не знает, что такое Париж, тысячи раз запечатленный в толстых романах, воспетый в стихах и одах, тысячи раз рисованный акварелью и маслом, гравированный, снятый на фотографии. Собрать в гигантскую мозаику все картины, романы и фильмы — она не даст представления о великом городе.
— Paris — paname!
Особенно хорош он бывает ранней весной. Шум моторов, стук каблуков и легкомысленная французская речь начинают звучать по-особому звонко и весело. Свет и пятна тени от заслоняющих солнышко облаков, голубая дымка вдали, еще голые, но уже с пробудившимся жизненным током деревья. Умытые после зимы окна слепят отраженным солнцем, смеется проточная вода вдоль тротуаров. Суетливые воробьи слетают к ногам задремавшей возле лавки ломовой лошади. Всё радует, всё заставляет бежать быстрей вместе с толпой, где веселых лиц стало больше, а хмурые куда-то подевались, словно их никогда и не бывает на парижских улицах.
13
Выражение, не поддающееся переводу. (франц.).