Я сказала, что живу в Мургале и такое посещение сопряжено с некоторыми трудностями, что ее, вопреки моим расчетам, не смутило: человек энергичный и волевой, она не признавала никаких преград. Но, возможно, она опасалась, что я вновь остыну и не сдержу своего слова. Так что после легкого препирательства мы договорились, что «материалы» примерно через неделю доставлю я сама, когда приеду в Ригу по издательским делам.

С этого обещания начались мои мученья и стал быстро приближаться финал моей жизни — хотя ни в тот момент, ни в последующие дни я этого не знала и даже не подозревала, поскольку предчувствие (как я уже сказала) от роковой опасности меня не предостерегло. Правда, всю неделю за письменный стол я так и не села, однако это вынужденное безделье еще не казалось мне зловещим. Я просто без дела слонялась по дому, перебирала вещи на полках и копалась в выдвижных ящиках, развязывала пачки старых бумаг и перелистывала альбомы, глядя на лица своих близких и на свое прежнее лицо, уже чувствуя подспудно щемящую боль и что-то вроде печали расставанья, но еще не угадывая в тех ощущениях тяжелой апатии, которая так скоро охватит меня и уже не отпустит. Я искала среди своих вещей что-нибудь такое, с чем могла бы добровольно расстаться, но чем больше я их перебирала и листала, тем больше — тяжело и сладко, как ладан, — меня окутывал дым былого, который казался частью меня самой, и я не находила ничего такого, что могла бы отдать без боли, не отрывая от себя с кровью.

Под конец добралась до рукописей и начала листать успевшие пожелтеть, обтрепанные по краям и уже словно бы чужой рукой исписанные листы, хранящие не только буквы и слова, но и знаки разных мелких происшествий и маленьких невзгод, которые чужому человеку не говорят и не могут сказать ничего, во всяком случае не то, с чем это связано для меня. На одном листе еще виднелся след моей первой кошки. После нее у меня их было еще четыре, но все погибли не своей смертью, так как по народным поверьям кошек нельзя купать в реке и мыть, а я это делала. Кое-где на бумаге маячили буроватые пятна, помечая те места, где дело у меня шло туго и я прерывалась, чтобы сварить кофе. Но чаще, чем хотелось бы, я натыкалась на расплывчатые отпечатки стаканов и лап, и хотя в стаканах чаще всего был вишневый сок, чай или минеральная вода «Ессентуки-17», я поймала себя на мысли, что стороннему глазу эти круглые печати утоления жажды могут показаться подозрительными, а то и предосудительными. Я была еще жива, и мне казалось важным, что именно думают люди и будут обо мне думать (лишь потом это стало безразлично), и я начала изымать из стопки один за другим все листы, на которых виднелись какие-либо посторонние пятна, хотя посторонними они могли представляться только человеку чужому — для меня они были частью моей жизни, так как за работой я, когда была голодна, ела, а когда чувствовала жажду, пила, плакала, когда подступали слезы, рисовала на полях, а посреди листа насыпала кучку семечек — словом, делала то, что мне за столом хотелось делать, не предполагая, что свои желания и хотения, слабости и пороки мне когда-то придется выставлять напоказ.

Я отобрала сотни две сравнительно приличных листов, примерно столько, сколько входит в папку нормального размера, и отвезла сотруднице музея. Она спросила, действительно ли это все, и я сказала, что это, к сожалению, все, но она сразу нахмурилась так, что я против воли закончила фразу придаточным предложением: «…что мне пока удалось собрать». И эта часть предложения, вернее, даже не часть предложения, а одно-единственное слово, обнадеживающее пока, и стало в конечном счете, истинным началом моей гибели. Я была вынуждена пообещать привезти через неделю «дополнительные материалы».

Это, конечно, было нечестно с моей стороны, так как я решила не давать больше ничего, уверившись и за несколько дней укрепившись в этой уверенности окончательно, что у меня нет ничего, с чем бы я могла расстаться с легкой душой, так что новое обещание было продиктовано скорее отчаянием, чем искренним согласием. В гостеприимных стенах музея я больше не показывалась. Но если я надеялась с помощью такой детской уловки от сотрудницы избавиться, то я горько заблуждалась. Примерно на восьмой день после нашей последней встречи раздался телефонный звонок, междугородний из Риги, и в трубке послышался приятный мелодичный голос моей знакомой, которая любезно и все же настойчиво напомнила мне наш уговор, в мягкой форме высказав при этом упрек, что переданная мной музею рукопись оказалась недостаточно качественной, а именно — весьма неполной и фрагментарной. И так как сказать правду по телефону всегда легче, чем глядя в глаза, то я, собравшись с духом и подбирая выражения как можно деликатнее, дала понять, что не считаю больше наш договор действительным, и привела доводы, которые она со своей стороны, хоть и явным образом огорченная, сочла вполне понятными, что и притупило во мне какие бы то ни было опасения.

Я стала успокаиваться, считая, что опасность миновала. (И в этом была моя ошибка.)

Больше того — понемногу я пришла в себя и начала даже что-то ковырять за письменным столом, все больше восстанавливая душевное равновесие. Развязка, однако, была уже близка.

И однажды в первой половине дня, когда я работала в чердачной комнате, вдруг свирепо залаяла привязанная у входа собака. Поскольку дома была я одна, то, держа машинально в руке авторучку, спустилась по лестнице — узнать, кто пришел и по какому делу. Сперва я увидела у калитки оранжевые «Жигули», потом во дворе женщину в сером костюме, которая стояла, глядя на дом, должно быть не отваживаясь идти дальше из-за собаки.

То была она, но по близорукости я заметила это слишком поздно, когда отступить было уже нельзя так, чтобы это не походило на малодушное бегство. Я пошла ей навстречу. Когда настала пора поздороваться, я, наконец, увидела, что все еще держу в правой руке авторучку. Ручку заметила и она, и ее глаза — я видела это явственно — так и сверкнули. И хотя предварительно, как известно, состоялся наш не очень-то приятный разговор по телефону, она держалась непринужденно и с упреками на меня отнюдь не наскакивала, а только любезно и даже не без лукавства напомнила о моем обещании, словом, держалась и вела себя так, как положено держаться и вести себя гостье.

Я же, напротив, была никуда не годной хозяйкой. Я не только не пригласила ее, как полагалось бы, в дом, но больше того — сказала, что у меня идет ремонт и потому я не сумела ничего для нее подыскать (то была явная ложь, и она это прекрасно видела). Пусть она меня извинит, сказала я, но при таких обстоятельствах я ничем не могу быть ей полезна, хотя мне от души жаль, что такой дальний путь она проделала зря. Так я сказала, пользуясь тем, что мой тыл, как говорится, прикрывала собака.

Я заметила, что при этих моих словах ее взгляд опять упал на мою авторучку, мало того, я увидела, как расширились у нее зрачки и как они с каждой секундой ширились все больше, поглощая сероватую синь радужных оболочек, так что глаза постепенно сделались совсем черными. И когда я кончила говорить, а глаза ее потемнели настолько, что походили на два кусочка антрацита, она спросила чуть хрипловатым, задушенным голосом, как я посмотрю на ее предложение передать музею свою авторучку.

На это я ответила, что мне тогда нечем будет писать. Усмехнувшись, она спросила: разве мои материальные возможности не позволяют мне, скажем, купить новую ручку? Мои материальные возможности, как она выразилась, купить новую ручку, само собой, позволяли, но к этой я, вот беда, очень привыкла. И все же, как большинству людей, мне тоже хотелось выглядеть благородней, чем я есть на самом деле. А то еще симпатичная сотрудница может подумать, что я раба вещей, исповедую фетишизм, который в своих произведениях решительно осуждаю. И немного еще подержав ручку и в последний раз ощутив в пальцах знакомый гладкий корпус, который с течением лет, казалось, притерся именно к моей руке, я протянула ее сотруднице.