Журналист обвел взглядом комнату и спросил, то ли это помещение, о котором идет речь. Я подтвердила — то самое. Он со знанием дела отметил, что качество ремонта не очень высокое (и это факт), а потом, видно из опасения, не обидит ли меня его замечание, поспешил добавить, что вообще это одна из самых наболевших проблем, и не преминул отвести душу, вкратце сообщив мне о невзгодах своих родителей, у которых жуликоватый маляр вообще бросил ремонт квартиры на полпути и скрылся в неизвестном направлении.
Наш разговор протекал очень оживленно и дружески, пока молодой журналист не спохватился, что от вопроса о взаимосвязи личности писателя с творчеством мы неведомо каким путем дошли до ремонтных работ. Он смущенно смотрел на меня, и я так же взирала на него, тоже не ведая, как это произошло.
Он взглянул на часы, потом в блокнот и, откашлявшись, сказал, что следующий вопрос в известной мере связан с предыдущим, то есть — не могу ли я по возможности кратко (он, наверно, уже заторопился на автобус) сформулировать, как в меня входят внешние впечатления. И я ответила, что могу сказать это буквально в двух словах. Он глянул на меня поверх очков: то есть? Я призналась, что происходит это самым прямым путем. Однако он желал знать конкретно — как — и этим опять загнал меня в тупик, поскольку дать определение этому процессу я не умела. И, взглянув на часы еще раз и, как мне показалось, со вздохом, он сказал, что на худой конец я могу говорить и пространно, а уж он потом сам вылущит ядро, и, ободряя меня, повторил еще раз, что, само собой, я могу говорить что и как мне заблагорассудится. Я робко заикнулась: хватит ли у него терпения выслушать в виде иллюстрации еще одну маленькую сценку? Мне казалось, что при этих моих словах он вздохнул второй раз, так как эпизоды и притчи, видно, уже стали его утомлять. Но вслух он выразил готовность выслушать решительно все, что пожелают ему изложить.
И я сказала: то, что я хочу рассказать, произошло в поезде, по дороге в… На этом месте он, извинившись, деликатно меня перебил, напомнив, что про поезд он уже слышал. Я была вынуждена уточнить, что и второй случай, что сделаешь, произошел в поезде, хотя отчасти и на перроне, и может быть, даже не отчасти, а главным образом на перроне, так как в поезде сидела я, в то время как действие происходило снаружи, на перроне, так что в каком-то смысле можно сказать… Здесь он извинился еще раз, что своим замечанием меня смутил, и, проявляя похвальное терпение, просил рассказывать совершенно спокойно и не торопясь. Тогда я снова вернулась назад и начала с того места, как я сижу в вагоне и смотрю в окно, в то время как поезд подходит к перрону. На перроне, вернее — у перрона, сидит на скамейке подвыпивший человек в ожидании, надо полагать, электрички. Но человек слегка задремал, не заметил, как поезд прибыл, и проснулся только тогда, когда двери вагона уже закрылись. Он подхватывается со скамейки, но поскольку он выпивши, да еще спросонья, то двигается так неловко, что, зацепившись за что-то, падает, к тому же лицом об асфальт. Больше я ничего не видела, так как поезд тронулся и пошел. Я бы забыла об этом происшествии до следующей же станции, сказала я (и добавила, что очень прошу журналиста мне верить, и он кивнул), как вдруг почувствовала, что у меня болит нос, и так необычно болит, вышибая слезы, ну как вообще болит сильно ушибленный нос. И лишь тогда я вдруг опять вспомнила человека, упавшего па перроне. Сказав это, я немного испугалась, не последуют ли опять упреки в излишней приверженности к асоциальным типам и антиобщественным явлениям.
Однако он вдруг засмеялся, да так открыто, по-мальчишески, что сверкнули зубы и блеснули стекла очков. Неужели у меня правда болел разбитый нос того пьяницы, и к тому же прямо физически, со смехом спросил он, и я подтвердила — да, действительно болел, и притом чисто физически.
Отсмеявшись, он задумался и не то меня, не то самого себя спросил: но куда же он может вставить этот нос пьяницы, в интервью он как-то не лезет, ведь интервью пойдет в газету, в праздничный номер. Ну, ведь я сама понимаю… Я, конечно, поняла. И когда он спросил о моем отношении к критикам, я уж не отважилась рассказать про два сломанных ребра, однако, стремясь к максимальной ясности и точности, стараясь не отклоняться в сторону и ничего не напутать, я задала встречный вопрос: какую именно из двух групп критиков он имеет в виду? Он насторожился и спросил, о каких, собственно, группах идет речь. Ну, сказала я, если литературное произведение, роман например, представить себе, скажем, в виде мешка, то критики первой группы ощупывают его только снаружи. И если проблема, имеющаяся в мешке, как шило, уколет им руку, то они признают: да, проблема есть, есть. Если же она спрятана глубже, то нащупать ее, само собой, они неспособны и утверждают, что проблемы как таковой нет. Другая группа действует противоположным образом. Критики этой группы лезут в мешок ногами, завязывают его изнутри и тогда уж там копаются и шуруют. И естественно, что в такой кромешной темноте легко спутать картошину, допустим, с конским калом.
Журналист покраснел — впервые так густо, хотя за время нашего разговора краснел не раз, и что самое странное — о моем отношении к критикам ничего больше знать не пожелал, может быть почувствовав себя задетым (возможно, он тоже подвизался в литературной критике, выступая под псевдонимом), но, может быть, и весьма шокированный таким весьма неприличным выражением, как конский кал. Больше того, он перевел разговор на другую тему, поскольку его взгляды на критику, надо полагать, от моих резко отличались, к тому же ему явно не хотелось со мной вздорить, да и времени оставалось не так много.
Он помянул про научно-техническую революцию и затем спросил, что меня волнует больше всего. После такого вступления мне сразу стало ясно, какого именно ответа он от меня ждет — НТР. НТР, о которой говорят все, под конец, правда, признаваясь, что не знают, что это такое, если не считать одного критика, который уверяет, что знает. Но поскольку перед началом интервью я себе самой твердо обещала, будь что будет, невзирая ни на что, говорить только правду, я ответила, что больше всего меня волнует момент, когда умирает кто-либо из моих героев и когда меня охватывает странное чувство, что вроде бы я могу его спасти и все же — пусть он меня поймет! — все же сделать это не в силах. Он стал меня серьезно уверять, что он это понимает, впервые за время нашего разговора был даже растроган и спросил, что я в таких случаях делаю. И я сказала, что пью водку. Это его явно смутило, и он переспросил, правильно ли он меня понял. И когда я подтвердила, он несмело промолвил — только вы не обижайтесь: не оскорбляет ли в какой-то мере этот факт (он, видимо, избегал называть вещи своими именами) святость творчества. Это очень мило с его стороны, что он употребил именно эти два слова — святость творчества, хотя мне и пришлось его немножко огорчить, ибо «святость творчества» это не оскорбляло, по моим понятиям, ни в коей мере.
Пока я варила кофе, потому что оба мы утомились и организм просто требовал какого-то допинга, молодой журналист пробежал глазами свои заметки в блокноте и остался результатами, видимо, не совсем доволен, так как, попивая кофе, заметил, что в интервью, по его мнению, слишком мало конкретных фактов и вообще деловитости, и что именно в этом, как он полагает — так же, наверно, сочтут и в редакции, — главный недостаток нашей беседы. Я поинтересовалась, что можно сделать в его пользу и в пользу нашего общего детища, интервью то есть. И он просил меня и умолял «не воспарять, а держаться земли». Снисходя к этой его просьбе, я умолчала, что мои замыслы чаще всего рождаются во сне, когда я не чувствую себя запертой в трех измерениях, — умолчала, поскольку это ему, как и редакции, может показаться чистой мистикой или в лучшем случае просто враньем.
Однако вопреки добрым намерениям и моим стараниям его не разочаровать, я (как мне стало ясно только после) все же его надежд не оправдала, не ответив и на два последних вопроса так, как он (и, надо полагать, тем более редакция) от меня ожидал. Когда он, например, спросил, какие интересные встречи были у меня в самое последнее время, я рассказала не о контактах с коллегами из братских республик и только что состоявшейся читательской конференции, а с доверчивым восторгом воскликнула, что не дальше как вчера встретилась с диким кабаном. И между тем как журналист с каждой минутой все больше мрачнел (что я, заливаясь соловьем, заметила с опозданием), я подробно, с воодушевлением излагала, как произошла эта встреча: как мы сошлись, так сказать, лицом к лицу на расстоянии каких-нибудь четырех, от силы пяти метров и остолбенели, глядя друг на друга; что практически — как он может без труда вообразить — все происходило в такой близости, в какой видеть живого кабана на природе мне до сих пор никогда не приходилось, что я не только чувствовала резкую вонь, но даже видела синие огоньки в коричневых блестящих и оттого, казалось, хитрых, глазках, что мы как бы вели войну нервов и сдали нервы, все же у кабана, а не у меня — он крутанул на сто восемьдесят градусов и был таков. До меня донеслось только сопение, гул и треск веток, и в тот момент я в полной мере осознала, что это самая прекрасная встреча в моей жизни, ну если не самая прекрасная, то во всяком случае одна из прекрасных.