И только в этот миг я сделала наконец то, что надлежало сделать гораздо раньше, — я взглянула на журналиста и увидала, как сильно успело омрачиться его чело. Больше того, я поняла, что я скверная эгоистка, ради которой этот молодой энтузиаст зря ехал в такую даль из Риги в Мургале, толкался в поезде и трясся в автобусе, так как имел несчастье вытянуть в редакции жребий: разве из того, что я здесь наговорила, может выйти интервью, да еще в праздничный номер? Ни в жизнь!
Но недаром говорится: горбатого могила исправит. Разве я хоть чему-нибудь на своих ошибках научилась? Нет, не научилась. Разве я старалась что-то исправить? Да, но увы — только в теории. Ведь когда журналист задал свой последний вопрос, то есть что больше всего способствовало моему творчеству, я не догадалась назвать ни хорошие бытовые условия, ни возможность печататься, мало того — я не додумалась даже упомянуть ни одного из тех прекрасных людей, которые меня всегда бескорыстно поддерживали и которым я столь многим обязана, а сказала нечто совсем другое, а именно — собака!
Его лицо на какой-то миг просветлело, так как, очень возможно, и он тоже был любителем собак. И в то же время казалось, что в нем борются две как бы противоположные силы и он не знает, которой из них поддаться и подчиниться. И хотя (как можно было понять) мои слова он расслышал достаточно ясно, он все же переспросил, правильно ли он услыхал и действительно ли я имею в виду собаку, и я подтвердила, что так оно и есть и расслышал он совершенно точно. У него вырвался то ли невольный смешок, то ли покрякиванье. Он шевельнулся, опять подтолкнул пальцем вверх дужку очков и пожелал узнать: каким же образом, интересно, это проявляется и в чем вообще это может проявиться? И я сказала, что ни одно живое существо не принесло такой весомой части своей жизни, если можно так выразиться, на алтарь моего творчества (ему нравился высокий стиль), как пес, что он по своей охоте целыми днями лежал на голом холодном полу под письменным столом у моих ног, охраняя мой труд и мой покой, что я вместе с ним исходила сотни и тысячи километров, придумывая по дороге целые главы романов и даже целые романы, а он не мешал мне ни единым словом, в то же время внимательно и с уважением выслушивая все, что мне вздумается ему сказать. Больше того — когда работалось мне здорово и меня охватывала волшебная раскованность, которую можно назвать (если уж непременно нужен термин) творческой эйфорией, он в любое время дня и ночи готов был разделить со мной радость, и когда от восторга, похожего на хмельной угар, я вполголоса без конца твердила какую-то стихотворную строчку или до одури мурлыкала какой-нибудь простенький мотив, пес никогда не требовал, чтобы я на него дохнула. Мало того. Когда я гуляла по лесу и громко, пела что-нибудь совершенно дурацкое, вроде;
или же программное, скажем:
ему ни единого раза не пришло в голову усомниться, так ли я себя веду, как подобает: пес радостно прыгал рядом со мной на поводке, и я всякий раз могла делать что и как мне заблагорассудится, взахлеб, полной грудью вдыхая свободу и в то же время ощущая уверенность, какую дает присутствие другого живого существа, — и очень возможно, что это были счастливейшие минуты моей жизни, ну если не самые счастливые, то одни из самых счастливых…
Так я сказала, и, когда я кончила, у симпатичного деятеля глаза за стеклами очков блестели так медово и маслено, что у меня закралось подозрение, уж не пишет ли он молчком и тишком, втайне от всех, еще кое-что помимо интервью и критики. И глаза его все еще блестели, когда он попросил: нельзя ли и ему взглянуть на эту удивительную собаку. Мой пес вообще-то чужих не любит, однако журналиста не укусил и даже не зарычал, подтверждая, что он человек хороший, хотя и зря угробил день, отнял несколько часов у меня и вдобавок не скрывал, что его надежд я не оправдала. Мы с собакой проводили его на последний автобус, и он уехал.
Интервью, само собой, не появилось ни в праздничном номере газеты, ни в буднем. Не знаю, сумел ли он извлечь для себя из этого события какой-то урок, я же бесспорно приобрела некоторый опыт, то есть пришла к выводу, что журналисты, так же как женщины, всегда стремятся вылепить свою «жертву» по своему образу и подобию и что самое разумное не лишать их хотя бы иллюзий. И видимо, я не ошиблась, потому что последующие мои интервью проходили без сучка без задоринки.
Однако же, подводя итог, я с сожалением должна признать, что предчувствие меня подло обмануло, причем, надо сказать, в самый критический момент. Тогда, когда оно должно было предупредить меня об опасности, оно предательски молчало, ибо, как сказал Арвид Григулис, свою пулю не слышишь.
Свою пулю не слышала и я в ту роковую минуту, когда в секретариате Союза писателей ко мне подошла молодая светловолосая женщина, которая впоследствии, скажем так, стала причиной моей смерти, чтобы не употребить ужасное слово «убийца», никак не вяжущееся с милым нежным существом. И, подойдя, представилась, сказав, что она из музея, что собирает для экспозиции писательские рукописи и разные другие вещи и что в этой же связи хочет и желает получить кое-что и от меня. На это я ответила, что с полным пониманием отношусь к ее заданию и миссии, и тем не менее есть к этому, так сказать, одно препятствие. Она посмотрела мне в лицо и спросила: какое же? И я сказала, что пока — как она видит сама — я еще все-таки жива. Тогда она со смехом воскликнула «ах!» и добавила, что нет таких препятствий, которые нельзя преодолеть. Хотя она смеялась мягко и говорила вкрадчиво, я невольно вздрогнула, притом, наверное, заметно, так как она поспешила сказать, что я ее неверно поняла, она отнюдь не желает мне зла и, боже упаси, не посягает на мою жизнь. Ее слова надо понимать единственно в том смысле, что музей собирает материалы и у живых писателей, чтобы с течением лет ничто не пропало, не погибло и сохранилось для грядущих поколений, ведь есть несознательные индивиды, они сжигают и выбрасывают вещи, которые со временем приобретут огромную ценность. К тому же музей, учитывая большой интерес современников к личности писателей и процессу творчества, систематически и периодически проводит выставки и живых литераторов, и на ближайшей из таких выставок намечается экспонировать и меня.
Я испуганно переспросила, не превратно ли опять ее поняла, и она ответила, что отнюдь нет, я поняла ее на этот раз совершенно правильно, то есть музей хочет экспонировать и меня, другими словами — мои рукописи, письма, фотографии, личные вещи и так далее. Загнанная в угол, я призналась, что старые рукописи чаще всего бросаю в огонь, что мне кажется неудобным адресованные мне письма выставлять напоказ и что личные вещи, к сожалению, мне еще нужны самой. Мило нагнув светлую головку, она приятно улыбнулась и сказала, что в какой-то мере может понять мою — хотя и, по ее мнению, излишнюю — скромность, а я, со своей стороны, должна понять ее: у музея есть не только годовой и полугодовой, но и квартальный план, и она как научный сотрудник с этим должна считаться.
Я была готова с уважением отнестись к планам музея, если только они прямо не касались меня, в чем ей чистосердечно и призналась. Тогда она вполголоса произнесла несколько фраз, взывая не прямо ко мне, а к здравому смыслу культурного человека, и нижняя губа у нее от обиды дрожала. Она говорила о гуманности и высоких интересах литературы, стоящих надо всем мелким и личным, и эти слова, сказанные с истинным чувством и вдохновением, свидетельствовали, что в ее лице я имею дело с патриоткой и энтузиасткой, которая не отступит ни на шаг и будет сражаться за интересы литературы не на жизнь, а на смерть. Я могла проклинать судьбу, пославшую на мою голову эту сотрудницу, но не могла ею не восхищаться. И, словно учуяв, что моя твердость уже поколеблена, она обратилась теперь непосредственно ко мне, говоря, что относится к моим трудам с величайшим почтением и от меня просит только одного — чтобы я немножко уважала и ее труд. И при этих ее словах я невольно себе представила, как бы я посмотрела на человека, который чинит помехи моей работе, — да я бы считала его последним подлецом и злодеем! И мысль моя непроизвольно пошла дальше: сейчас я стою поперек дороги этой молодой энтузиастке, больше того — не даю ей развернуться, вставляю палки в колеса, хотя и вопреки своей воле и без злого умысла. И когда я дошла до этой мысли, то почувствовала, что начинаю сдаваться, она же, со своей стороны, проявив себя тонким психологом, тотчас уловила критический момент моей капитуляции и, сразу просияв, спросила, когда можно прийти за материалами.