Он заварил чай и нарезал сыру.

— На вот неси сахар. А тут печенье. Как ты думаешь, варенье нам взять?

— А какое у тебя?

— Вишневое.

— С косточками?

— Да.

— Мама говорит, от косточек может пристать слепая кишка, — сообщил Атис, но банку все-таки взял, — подумаешь, ну и пристанет, одной кишкой больше, одной меньше…

Они сели оба, точнее говоря — все; Войцеховский по эту сторону стола и напротив Атис, Тьер на спинке стула и рядом на полу Нерон. Идиллия. «Двойной портрет с животными», — подумал Войцеховский, словно лаком сглаживая привычной иронией налет сентиментальности.

— Позволь я тебе налью.

Атис протянул свою чашку.

В дверь постучали.

— Войдите!

О господи, неужто сегодня еще куда-то придется ехать?!

Но это был Айгар.

— З-з-здравствуйте. Вот он где! — с порога выпалил Айгар, и сильное заикание выдавало степень его возбуждения. — Н-ну з-знаешь!

— Садись с нами, Айгар.

— Н-не могу. Мама и так злая к-как фурия. Все М-мургале, говорит, обегаешь, пока с-сыщешь этого балбеса. Ну, ты дома получишь!.. Я с-сразу сказ-зал, не у вас ли, а… Ну, Атис, живо.

Атис медленно сполз со стула.

— Ну, тебе сказано? Из-за тебя мне вечно приходится рыскать по следу, как ищейке… Как раз ф-футбол передают, а я… г-говорить неохота… Давай шевелись! Ну вот, до свидания.

Зато Атис не попрощался и в двери даже не оглянулся, и его лица Войцеховский не видел.

— Do widzenia, panie… do widzenia, — восторженно крикнул Тьер.

— Да уймешься ли ты, трещотка! — устало сказал Войцеховский.

Хлопнула дверь, шаги удалились. Невыпитая чашка, надкушенный бутерброд с сыром… Какая сильная усталость… Ну ешь, пан Войцеховский, подкрепись, чего ж ты нос повесил? А еще говорил про энтузиазм. Ты просто стареешь, дорогой, милый доктор!..

Хоть бы позвонил кто. Но — тьфу, тьфу! — не накликать бы беды. Звонок — это вызов, почти со стопроцентной гарантией. Разве что Цилда позвонит из Раудавы. Но вряд ли. Да и что отрадного могут сказать друг другу люди, для которых стадия телячьих восторгов, усмехнулся про себя он, благополучно осталась позади?

Хоть бы пришел кто пригласить на блины — жестковатые от стоянья в духовке блинцы с прошлогодним клубничным вареньем…

Войцеховский сидел, подперев ладонью подбородок. Чай в чашке дымился горячо и ароматно, понемногу остывая.

Какое острое чувство утраты — несоразмерное случаю! Что же такое произошло? Ничего не произошло, ушел Атис, только и всего…

— Какой ты рыхлый, Феликс Войцеховский, — сказал он себе. — Как плохо смотанный клубок. Пустое недоразумение, легкая неувязка, мелкая заминка — и всё, и поехало; сползет нить — и ты уже разваливаешься, разматываешься, раскручиваешься до сердцевины. Не надо копаться, ворошить былое, это никогда не вело к заживлению и рубцеванию. А изводить себя — этим грехов не искупишь, ты не Иисус Христос, пан Войцеховский.

Но он мог быть только таким, какой он есть, — достаточно старым, чтобы сознавать свои плюсы и минусы, и слишком старым, чтобы что-то изменить.

Он мог скрыть лысину, но не мог отрастить волосы, он мог не носить трость, но не мог не хромать, он мог не говорить о том, что у него болит, но не в состоянии был не думать — он не мог, как и всякий из нас, переступить через свою тень. И он нес свое прошлое, отмеченное гибелью близких и собственными страданиями, как улитка несет свой дом, только это ни от чего его не спасало: случайное прикосновение — и сразу обнажались живые ткани. Прошлое обнимало его со всех сторон, как покров обнимает куколку, только он не мог из него выпростаться и улететь. И самым тягостным в его жизни была…

Смерть матери, которую он совсем не помнил? Или смерть отца, которая, быть может, несла избавление измученному телу? Смерть Евы, горечь которой смягчили расстояние и время? Или смерть Марты, легкая и мгновенная, как у многих сердечников, безболезненная, какой он желал бы и себе?

Смерть Зенона! Ствол автомата, наставленный на упавшего, вконец обессиленного живого человека, которому было отказано в последнем утешении — возможности умереть стоя. И отречение Петера, что было равносильно смерти, хуже смерти — все равно как предательство… Ужас на лице сына при их первой встрече…

Рассудком — да. Рассудком он мог понять и осознать, что слово «папа» у четырехлетнего мальчонки связывалось только с Мартином Купеном, а не с бог знает откуда взявшимся бритоголовым живым скелетом — а кем же иным он и был тогда, сразу по возвращении? Но он не мог ничего с собою поделать — природная нетерпеливость, болезненная взвинченность в ожидании встречи взяли верх над голосом разума, и вопреки его воле в нем что-то сломалось. Он стоял, сняв шапку, как проситель, голова у него мерзла, и в нем что-то разбилось. В нем многое разбилось за четыре года — сначала в Раудавской тюрьме, потом в Саласпилсе, затем в Штутгофе и впоследствии тоже, когда требовали доказательств, как и почему ты остался жив. Казалось, он пережил все, что только в силах выдержать и вынести человек, и его ничто больше не может согнуть, ничто не может потрясти. Но оказалось, что может… Он смотрел на Купенов — на Мартина и Марианну — с жаркой, жгучей, переходящей во вражду ревностью, ведь им принадлежал его сын, его Петер, а те смотрели на него с опасением и страхом, что он явился отнять у них Петера, полные решимости мальчика не отдавать, готовые отстаивать свои законные права на приемного сына любой ценой, хотя бы даже силой. А Петер кричал: не хочу… не хочу… не хочу… и, в страхе убегая от него, прятался за Марианну. Это было как удар, больше чем удар — это было предательство.

Он стоял, глубоко униженный, несмотря на то что за четыре года был столько раз оплеван, втоптан в грязь, избит и еще недавно думал, что ранить его уже не может никто и ничто. Но оказалось, что он ошибался и формы страданий бесконечны. И в то время как Петер, отрекаясь от него, кричал «не хочу», он давал себе клятву, что завоюет, добьется любви сына любой ценой, хотя бы даже силой. Это было как помрачение.

Но что можно взять принуждением, силой, присвоить, несмотря ни на что? Вещь, удовольствие… А как и чем купить любовь? Ему казалось, что ради ребенка он готов пожертвовать всем, но на это способна только женщина — он этого не мог. А с другой стороны, можно ли было требовать, чтобы он отказался от Петера, он, у которого только и осталось что изможденное, насквозь больное тело? Мог ли он примириться с тем, что чужая женщина, какая-то Марианна Купен, нужнее Петеру, чем он, отец?

Некому было очертить кавказский меловой круг. Но, может, и это не помогло бы, ведь полное бескорыстие ведомо только матери… И оба они, Марианна и Войцеховский, каждый со своими правами и своей правотой, со своей любовью и своей убежденностью, каждый со своим эгоизмом и своим кретинизмом тащили и рвали Петера в разные стороны, не задумываясь — или не желая задумываться, что так ведь можно и разорвать, не догадываясь — или не желая догадываться, что больно не только им. Что он понимает, ребенок? Что может болеть у ребенка? Разве что живот… Не кричит — значит, не болит.

А Петер?

Подсчитал ли кто-нибудь усилие, с каким цыпленок продалбливает скорлупу или с каким лопается почка? Или же энергию, с которой плод грибницы, шампиньон вспарывает асфальт? И не могут ли сравниться родовые муки женщины с муками увидевшего свет ребенка?

И каждое утро любого дня
В детстве моем было радостным…

Так бывает только в шлягерах да в туманных, смутных представлениях людей, давным-давно ушедших от него и почти забывших детство — как у них с Марианной… При ней хоть осталась наивная, святая вера, что она делала Петеру только добро. А он, Войцеховский, терзается своею виной и, точно кошка, потерявшая котят, пытается завлечь в свое пустое логово и привадить хотя бы щенка.

Войцеховский встал, подошел к буфету и сделал то, что делал в очень редких случаях: налил в рюмку грамм пятьдесят коньяку и выпил одним духом, не почувствовав ни крепости, ни вкуса. Nihil humani a me alienum puto[11]. Зашагал по комнате взад-вперед, взад-вперед, наткнулся на магнитофон. Захотелось послушать что-нибудь под настроение — Генделя или Баха. Включил. Но лента оказалась не та, и вместо героической музыки органа в квартиру вторглись юные, звонкие, ликующие голоса, они славили старый добрый happy end, счастливый конец, и уверяли, что все на свете хорошо, а будет еще лучше, отлично, превосходно, несравненно.

вернуться

11

Ничто человеческое мне не чуждо (Лат.)