Изменить стиль страницы

И снова он сидит перед тетрадями. Еще не начав читать, обнаруживает, что среди пронумерованных тетрадей, оказывается, нет двух — третьей и пятой, сразу четвертая и шестая. Утерять Мирошников не мог. Или отец их уничтожил почему-либо? Скорей всего затерялись при переезде, завалялись где-то.

Как он раньше не обнаружил  н е д о с т а ч у? Итак, всего восемь тетрадей. Он полистал их одну за другой. Разные даты, разные чернила, разные ручки, почерк один — четкий, с наклоном вправо, хотя, впрочем, от тетради к тетради почерк становился менее четким. Понятно: годы, рука теряла твердость. А характер? Посмотрим, посмотрим.

Какое, однако, красивое имя — Мария! Горделивое, строгое, твердое. А он все «Маша» да «Маша», а то еще и «Машучок». Сантименты разводит. Не по-мужски. Любовь мужчины и женщины проявляется не в этом сюсюканье. А в чем? В грубой силе? Нет, конечно. Так в чем же? Не знаю, одним-двумя словами не определишь.

А интересно: что пишет отец в конце своих дневников? Изменился ли? Или остался прежним — в большом и малом? Хотя редко не меняются к старости.

Так-так, последние абзацы. Написано за неделю до смерти. Что написано?

«На днях пришел в поликлинику к хирургу вскрыть пустяковый нарыв на пальце. Женщина-врач говорит: «Прилягте на кушетку, а то может нехорошо сделаться». Во мне взыграла мужская гордость, я возмутился: «Вы хотите сказать, что я могу упасть в обморок?» — «Вот именно, профессор». — «Ну, знаете ли, я все-таки мужчина, фронтовик…» Хирург и сестра начали готовить свои причиндалы, звякают скальпелями, шприцами, всякие тут бинты, йод, вата — и мне стало дурно. Очнулся я уже на полу, врачиха сует мне под нос пузырек с нашатырем, приговаривает: «Недаром газеты пишут: берегите мужчин…» Ну что ж, нервишки измочалились, на фронте меня когда-то оперировали всерьез и не всегда с обезболиванием. Да что нервишки? Чаще и чаще думаю о кончине. Годы подходящие, и здоровье сдает окончательно. Гипертония одолела, стенокардия, сосуды ни к черту. Я не ропщу. Напротив, благодарен судьбе: могло убить в 41-м, а дожил до 82-го! Сорок лет, считай, подарили мне. И я их прожил, как считал нужным. Были промахи и ошибки, за которые приходилось расплачиваться. Но старался не изменять себе: что думал, то и говорил, что говорил, то и делал. Не было двоедушия. Верю, не было. Все так воспитаны, нынешние семидесяти- и шестидесятилетние. Эпоха приучила нас к прямоте, и мне после войны не хватало гибкости. По иным меркам, это плохо. Может, и плохо, да уж нас не переиначишь».

«Подбиваю бабки. Не хочется умирать, а пора. Что оставлю после себя? Кое-что полезное для людей, которых учил, — свои учебники, лекции. И — тоннели, они еще послужат! И — свой горный комбайн, который тоже, верю, послужит! Но лучшее из моего наследства, как надеюсь, — мой сын и мой внук. Вчера смотрел по телевизору: хор первоклашек, девчонок и мальчишек, беззубых, шепелявых, как мой Витька, и милых, чистых, как мой Витька, — верую, что из этих ребятишек вырастут порядочные люди, что, и встав взрослыми, они не испачкаются в житейской грязи. Да, моему сыну и моему внуку жить после меня. Долго-долго жить. И уже без меня будут правнук, праправнук. Здорово! Вечно древо жизни!

Я написал это — «здорово» и «вечно древо жизни» — и как бы ощутил себя одновременно студентом, которого учили, и профессором, который учил. Возможно, во мне, взрослом, пожилом, старом, потаенно всегда жил юноша? Сейчас юноше семидесятый… А недурно бы дотянуть до семидесяти… Чтоб круглая дата была за спиною.

Вспоминается: пятьдесят лет отмечал широко, с банкетом, это был еще не возраст, шестьдесят — уже никаких банкетов, не тот повод. А в семьдесят? Нет, этот юбилей надо бы  о б а н к е т и т ь, как говорит бесподобный С. С. Голошубин. Я знавал многих коллег: шестидесятилетие как бы пропускали, а семь десятков — праздновали. До юбилея мне немного, дотяну?»

Этим вопросом и заканчивается «Дневник», больше записей не было. Извини, отец: не дотянул. А за добрые слова о нас с Витюшей спасибо. Хотя я, видимо, и не заслужил их. В пятьдесят ты был еще бравым, а мне в ту пору было пятнадцать, школяр. И, конечно, ты не изменился духовно ни в шестьдесят, ни почти в семьдесят. Судя по твоим записям. Чертежи я передам профессору Синицыну, не беспокойся. Ты был не гибкий? Что ж, у каждого поколения свои взгляды, свои проблемы. Каждому поколению кажется, что оно — лучшее, извини, отец. Может, я не так тебя понял.

Вадим Александрович закрыл последнюю тетрадь и начал дочитывать первую. Она по-прежнему велась нерегулярно, и в ней преимущественно рассказывалось о том, как в дивизии ждали демобилизации, как провожали демобилизованных счастливчиков и как, наконец, настал и для отца радостный час возвращения на Родину.

Демобилизация, дембель на солдатском жаргоне, увольнение в запас нам знакомы. Сами прошли через это. И радостно было и грустно. Но огромная разница: списанный по чистой, отец уезжал с войны, я — всего-навсего отслужив действительную. Кстати, мне предлагали остаться в офицерских кадрах, меня приняли и в партию: ценили. Но я был инженер-связист, и хотелось работать по специальности и по штатской линии.

11

Первая тетрадь осталась недописанной, а отец стал писать уже во второй. Возможно, оттого, что военная часть биографии была позади, начиналась с чистой страницы жизнь штатская, «гражданка». Само собой, и чернила новые, какие-то розоватые. Как будто потому, что мирная, гражданская жизнь представлялась отцу явно в розовом свете. Так вроде нет. Но если на то пошло, Вадим Александрович может признаться: он при увольнении в запас рисовал благостные, розовые (или, если угодно, голубые) картины послеармейского существования. В армию его призвали, едва закончил институт связи. И враз на все готовенькое: крыша над головой, кормят, одевают, обувают и еще деньги платят немалые (денежное содержание, по-армейски). А пришел на завод — сто рублей зарплаты, и все надо покупать на свои кровные. Разве что свободы было вдоволь, не стесненной суровыми воинскими уставами. И то до того, как повстречал Машу. Дальше была удовлетворяющая самого несвобода. Слово-то какое — н е с в о б о д а. Впрочем, что означает свобода в таком понимании? Раскованность мыслей и поступков. А несвобода? Необходимость отбора мыслей и поступков, чтобы они были у тебя правильными, положительными. Хотя бы в принципе, хотя бы в главном. Ну, ладно, что там, в дневнике?

«… Итак…»

О, любит отец это «итак», то есть любит итожить. Ну да ему можно итожить, когда за плечами вся жизнь, без остатка.

«Итак, да здравствует гражданское бытие, штатская одежда! Не следует, правда, думать, что я враз переменился и внешне и внутренне. Хожу в том же кителе, разве что погоны снял, в фуражке со звездой, в кирзовых сапогах, но в брюках из чертовой кожи. А внутренне… а в душе живет война и вечно будет жить. Вспоминаю и вспоминаю бои, друзей, их и свои ранения, и как входили мы в освобожденные города и села Подмосковья, Калининщины, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Польши, и как нас встречали — боже, как нас встречали! Вспоминаю и Германию, там встречали без восторгов, но с каким-то облегчением: чем бы война ни закончилась, лишь бы закончилась быстрей, будем жить без страданий и мук, в мире будем жить. Но спрашивается: кто развязал войну, откуда она пошла гулять по свету? Мы вашего Гитлера долго не забудем. Это не злая память, это строгая память. Мы не можем на другой день предать забвению то, что едва не стоило самого существования нашему народу, всему человечеству.

И тем не менее — война в прошлом! И чтоб ее во веки веков не было! Уверен: не будет. Должны же были люди чему-то научиться. И главнейший урок из пережитого: не допустить новых войн, будь они трижды распрокляты. Очевидно же: настрелялись всласть. Теперь пусть стреляют только хлопушки на Новый год. Военные игры человечеству надобно оставить раз и навсегда…»