Изменить стиль страницы

— Проходи, Семен Прокопович! Рады дорогому гостю.

— Я не один, однако, — Данилов обернулся, позвал: — Алешка, заходи!

Бочком, смущенно в землянку протиснулся белесый, медвежеватый боец с неправдоподобно жарким румянцем на тугих щеках. Данилов похлопал румяного парня по плечу:

— Мой новый напарник. Не гляди, что паря шибко молодой, в Забайкалье охотничал, однако. Глаз вострый, рука твердая, да, Алешка?

Алешка еще сильней залился краской, хотя, казалось, быть более румяным физически невозможно. Оказывается, возможно. К тому же запунцовели и уши и шея. Стал как кровь с молоком. Охотник-забайкалец, это напарник так напарник, не чета дилетанту Воронкову, который-то и сходил всего разик на охоту со знаменитым снайпером. А Семен Прокопович Данилов продолжал:

— Алешка — паря непростой. За белку медаль с Сельхозвыставки в Москве имеет, однако. Да, паря?

Алешка помотал головой, будто отгоняя мошку. Ясно, скромняга. И снайпером под началом у Данилова станет знаменитым — только успевай делать зарубки на прикладе. Воронков сказал:

— Семен Прокопович, зарубок у тебя не добавилось?

— Нет, паря, — Данилов огорченно вздохнул. — Немец, однако, засек мою позицию под автомобилем. Туда уже не сунешься… Вот и пришли с Алешкой выбирать другую позицию. Полазаем по обороне, что-нибудь углядим, однако.

— До артобстрела погодите, — сказал Воронков. — Присаживайтесь, чайком побалуетесь.

— Чаек — это шибко можно, — сказал Данилов и бережно поставил в уголок завернутую в брезент винтовку.

— Значит, Семен Прокопыч, пока двадцать четыре зарубки?

— Да, лейтенант. Как срезали с тобой фрица, так больше и не было…

— Двадцать пятую сделаешь с Алешкой.

— Постараюсь, однако, лейтенант. Алешка — таежник, из Чикоя, а это шибко отлично! Я его в триста тридцать девятом полку случайном обнаружил. И прямехонько — в штаб: отпустите парю со мной! Отпустили…

— Заварку покрепче, Семен Прокопыч?

— Лей, лейтенант, не жалей, однако…

Воронков говорил с Даниловым, и в нем воскрешалась раздраженность, возникала нелепая, ребячья ревность: быстренько же списал его со счетов Семен Прокопович, уже новеньким напарником обзавелся, уже лейтенант Воронков вроде совсем и не нужен, ну извините, Семен Прокопович. Глупо? Глупо. Но ведь и глупость не сдается сразу. Потом сдастся, уступит, а затесы, а зарубки все ж таки останутся. Не на прикладе — на сердце. От такой ерундовины зарубки? Ну не зарубки — зарубочки…

Немецкий артиллерийско-минометный обстрел нынче что-то припоздал. Но вдарили фрицы, как всегда, плотненько. Разрывы, грохот. Землянку затрясло. Братва — ноль внимания, фунт презрения: курили — дым, как от разрыва, в голос балагурили, Данилов с румяным парей Алешкой выдували черный, густой чай, — при этом глоток из эмалированной кружки Семен Прокопович чередовал с глотком дыма из жалобно плюхавшей трубки-коротышки. Следует признать: немецкий налет с каждой минутой все больше выбивал дурь из башки лейтенанта Воронкова. Думалось уже по-другому. Вмажет какой огурец в землянку — и привет, снесет тебе башку вместе с роившимися в ней вздорными мыслишками. И друзьям-товарищам головы может снести. А ведь ты же их любишь? Люблю. А себя? И себя люблю. Но не сильней, чем их. Если сильней, то я сволочной эгоист. А если совсем себя не любить? Получается, христосик. Нет, правильно: сперва люби друзей-товарищей, потом уж себя — и то понемножку, как форсит Дмитро Белоус — потыхесеньку.

И затем: неужто ты, Воронков Саня, не улавливаешь несоизмерности пустячных обид на Белоуса, Лядову, Данилова, комбата Колотилина и других, окружающих тебя, с горем и тоской от сознания, что самые близкие, самые дорогие на свете — родители, брат, Оксана — уже никогда не окружат тебя. Разве что во сне. Улавливаю! Артминобстрел очень способствует очищению мыслей и чувств. Или, как тоже выражается Дмитро Белоус: промывает мозги. Иначе сказать: не забывай о своем великом горе и не опускайся до мелочей повседневности. Понял? Чего ж тут не понять. Ну, если такой понятливый, то будь и памятливый. Чтоб не пришлось самому себе напоминать прописи. Как у тебя с памятью? Не жалуюсь. А на что жалуешься? На войну. Но на нее все жалуются. Потому — терпи.

Воронков мысленно разговаривал с собой и согласно кивал. Поймав недоуменный взгляд Яремчука, перестал кивать. А заодно и разговаривать с умным, душевным человеком, неким лейтенантом Воронковым. Прикрыл глаза и посидел, как в забытьи.

Любой разрыв, ближний или дальний, бил по темени, вбивал мысли, которые, очевидно, давно должны были напрочно вбиться: война либо очистит тебя от житейской скверны, либо втопчет в грязь. Дрогнешь перед ее жестокостью — падешь и не встанешь. Устоишь перед жестокостью — останешься человеком до конца дней своих. Возможная близкая смерть всех уравнивает, порядочных и подлецов, героев и трусов, человеколюбцев и себялюбцев? Ложь! Близкая смерть заставляет тебя вновь и вновь оглянуться, оценить прожитое, подвести под ним итоговую черту. Каков финал твоей жизни? Наверное, и умирать-то легче с чистой совестью.

Ну, а как же быть с Родиной? Разве ей безразлично, кто ты, как воевал и как погиб? Перед ликом Родины смерть никогда не уравняет героя и труса, верного солдата и предателя. Кто-то прикрывает ее грудью, кто-то вонзает ей нож в спину. Не вправе ли Родина спросить — и сейчас, и после войны — своих сыновей, кто из нас чего стоил в лихую для нее годину? И что ответят живые? И что ответят мертвые? Но отвечать будут  в с е…

И что скажет на том высочайшем и справедливейшем суде лейтенант Воронков, нынче живой, завтра, возможно, и мертвый? Не знаю. Но клянусь памятью о том, чего уже у меня нет, что сделаю для нашей Победы больше, чем до сих пор. Готов за нее погибнуть, за Победу. Но так, чтобы хоть на шаг, на час приблизить ее приход на исстрадавшуюся землю. И пусть мне вырвут язык, если за словами не последует дела! Я еще повоюю!

А жизнь на исстрадавшейся земле шла своим чередом. Кончился обстрел, и все стали собираться. Данилов с напарником в траншею, остальные — за траншею, загорать. Семен Прокопович и Воронков долго-долго трясли друг другу руки, как будто их рукопожатие было последнее. Ну вот еще, они не раз будут встречаться, з д о р о в к а т ь с я. Не раз попьют чайку, побеседуют. И повоюют — каждый на своем месте.

Распрощавшись со снайпером и с напарником, Воронков по траншее, по ходу сообщения, по ложбинке вывел своих орлов на южный склон холма, затопленный солнышком. Сухо, травка — валяйся, не хочу! Правда, по соседству с уютной поляночкой зияли черные воронки: бомбы, снаряды, мины. Так сказать, курорт на фоне Великой Отечественной.

Воронков велел раздеваться всем до трусиков или кальсон — у кого что, — кальсоны закатать повыше, и ложиться на разостланные шинели и плащ-палатки. И сам оголился до пупа. Подумал — и снял бриджи, размотал бинт с голени. Дмитро Белоус не преминул дать совет:

— Товарищ лейтенант, ранку-то с мазью не нужно б выставлять!

— Почему? — удивился Воронков.

— Солнце подожгет…

— Дмитро правду кажет, — сказал Зуенок. — Когда в госпитале укладывали на солнцепек, завсегда нам наказывали: рана должна быть сухая, то есть без мази. А то сожжет…

— Я ж не намерен полдня загорать, — беспечно сказал Воронков. — Авось не зажарю.

— Как хотите, — сказал Белоус, поудобнее устраиваясь на спине.

Гурьев оглядел Воронкова, потом Белоуса, почесал в затылке, подоил нос двумя пальцами, выложил вдоль туловища руки-кувалды, повздыхал. Воронков распорядился: загораем на спине десяток минут, после на левом боку, на правом, на животе — итого сорок минут, для начала достаточно, а то подгорим. Следил по часам, каждые десять минут подавал команду, чтоб переворачивались, но ребят на солнце размаривало, и они заглушали его команды добрым храпаком.

Он смотрел на белые, молодые, сильные тела, щедро помеченные пулей или осколком, не обойденные нарывами фурункулов. А что, пусть живительное солнце погреет как следует раны и язвочки, глядишь, и поможет. Он смотрел на эти мужские тела и вспоминал госпитальные — забинтованные, загипсованные, неподвижные — фигуры на хирургических кроватях. Кто-то из этих фигур впоследствии воротился к жизни, кто-то умер. Но в числе воротившихся к жизни были и такие, что никак не скажешь: им повезло. Среди множества госпитальных эпизодов в памяти засел и такой: к сержанту-связисту прибыла из Улан-Удэ жена. Связист кантовался несколько месяцев, родни у него не было — только подруга жизни, он и просил, чтоб навестила, она все не ехала. А до Иркутска от Улан-Удэ, по сибирским меркам, всего-то ничего: полсуток езды. Позже Воронков сообразил, почему не ехала: не хотела, ибо муж был израненный и контуженный вразнос — существует, но не живет. Хотя, слава богу, ходит кое-как, дергаясь, шатаясь, держась за стены, останавливаясь через шаг отдышаться. Оставили их в палате вдвоем, о чем они уж там говорили — кто ведает. Когда раненые зашли пару часов спустя, Воронков увидел, как резко, облегченно встала женщина с табуретки. Аж халатик свалился с плеч. И тут раненый-контуженый, дергаясь в конвульсиях, едва не падая, поднял халат и попытался помочь ей надеть. Боже, с какой брезгливостью, вся как-то исказившись обликом, женщина процедила: «И он туда же! Да куда тебе!» Боже, каким жалким, побитым, никому не нужным сделался сержант! У Воронкова сжалось сердце и кулаки сжались.