Он поднялся, но сейчас же сел. Дрожали колени, по телу разлилась слабость.
«Как они там, бедняжки?» — подумал он о больной квартирантке и ее детях, которые испуганно, наверное, плачут и зовут «деду Андрюшу».
Второго взрыва Андрей Хрисанфович уже не слышал. Он мягко сполз со скамьи, не выпуская из рук пузырька с коричневой жидкостью, а на месте, где он только что сидел, разговаривал, образовалась гора камня, кирпича, покореженного железа, курилась пыль. И откуда-то из земных недр вырывался отчаянный крик, рожденный ужасом, рождавший ужас.
Как только прекратилась бомбежка, Лиза Чуксина помчалась звонить своему ненаглядному Гаврюшеньке. Обычно она названивала из автомата гостиницы. Сейчас на месте гостиницы полыхало зарево, бегали пожарники, врачи «Скорой помощи», стоял невообразимый крик.
— Ужас, ужас! — воскликнула Чуксина и бросилась к аптечному автомату. — Ты жив? — кричала она в трубку, хотя уже слышала голос мужа. — Я спрашиваю, ты жив? Ну, слава богу. Гавринька, в гостиницу бомба попала. Там такой ужас, такой ужас. Ничего не знаю. Осторожно переходи дорогу. Сумасшедшее движение. Да, да, не беспокойся.
Все часы, пока тушили пожар, пока шли раскопки, Чуксина металась Между пожарной машиной и «Скорой помощью», помогая укладывать на носилки раненых.
Белую голову Андрея Хрисанфовича она узнала сразу. Громко вскрикнув, она устремилась к убитому, но не за тем, чтобы сказать несшим его людям: «Этого человека я знаю», а чтобы исключить возможность ошибки. Не чувствуя под ногами земли, бежала она домой, стремясь первой, первой сообщить всем о гибели старика Иванова.
Когда она ворвалась к Долговым, Дина и бабушка укладывали белье в чемоданы, вязали узлы. Решение ехать на Урал было наконец принято.
— Бедняжка, бедняжка! — крикнула Чуксина, выдавив из глаз несколько слезинок.
— Кто? — вскрикнули в один голос Дина и бабушка. Обе подумали о Борьке.
— Старик Иванов. Лежит на тротуаре, серебряные волосы по асфальту рассыпаны. То ли его придавило то ли…
Дина выбежала, не дослушав.
Так вот чем все кончилось! Жил-жил хороший человек, и нет его. И захоронили-то наспех, не до пышных похорон нынче. Приближается фронт, участились налеты, город эвакуируется…
Не забыть Дине последних минут, последних слов Андрея Хрисанфовича. Врач определил ему секунды жизни, а он вопреки предсказанию пришел в себя, попросил пить.
— Посади меня, Юля! — потребовал он, отдавая стакан.
Его посадили. Он смотрел на всех ясными глазами, в них не было ни боли, ни страдания. Смотрел, смотрел, повел недоуменно плечом, прошептал:
— Неужели правда?
Пока умирающий прощался с живыми, никто не решался сделать движение, кашлянуть, всхлипнуть. Ослабев, Андрей Хрисанфович начал заваливаться на бок. Его уложили. И тогда он коченеющими губами произнес:
— Глупость.
Что — глупость? Жить-жить и исчезнуть? Или глупость, если смерть насильственна? Не пойди Андрей Хрисанфович за лекарством… Нет, прежде всего, не начни немцы войну… Война — это постоянная смерть. Смерть каждый час, каждую минуту. Смерть везде. На фронте, в мирном городе… Война — страшная человеческая мясорубка. Об этом хотел сказать Иванов словом «глупость?» Или глупость — вся жизнь, бессмысленная хотя бы потому, что за нею стоит смерть?
Заполняя эваколисты на сотрудников госпиталя (госпиталь готовили к эвакуации), Дина не переставала думать о жизни и смерти, о краткости человеческого существования, об ответственности живых перед мертвыми. Например, она, Дина Долгова? Живет или существует? Делает ли в трудное для Родины время то необходимое, что предопределено ей от рождения? «Предопределено!». Будто кем-то свыше. Не кем-то и не свыше, а условиями. В данном случае — войной. Нет, нет! Человек, сам человек определяет свое место среди других, свою полезность. Пусть короток его путь. Важно, проползет он его или пройдет. Человек — хозяин условий.
За такими мыслями застал Дину Сущенко. (На похоронах Андрея Хрисанфовича Дина поздоровалась с ним, но он не ответил: верно, не узнал).
— Ой, Модест Аверьянович, здрасте! — растерялась при его появлении Дина.
— Здравствуй. Ты свободна? Зайдем к комиссару.
Толстой-не-Лев энергично пожал протянутую Модестом руку, бегло оглядел Дину, как бы к чему-то прицениваясь, указал на стулья.
Сущенко начал издалека. Хорошо ли знает Дина немецкий язык, способна ли свободно, без словаря, разговаривать? Поинтересовался ее планами: она намерена эвакуироваться с госпиталем или поедет к родным? Дина не скрыла удивления. Разве нужно выбирать? Она и не думала о госпитале. Работала, пока не увольняли, пока отец не прислал денег, пока бабушка не приказала: «Собирайся».
Дина задумалась. Что им ответить? Не будет ли ее уход из госпиталя приравнен к дезертирству?
И вдруг Сущенко произнес такое, от чего Дина задохнулась, как от сильного ветра.
— А если мы тебя оставим у немцев? С определенным заданием? Сможешь?
Когда-то, девчонкой, Дина мчалась на санках по Соляному спуску прямо в замерзшую реку — страшно было. И сейчас дух захватило от страха.
Она прикрыла глаза.
— Мы не торопим себя с ответом. — Дина не поняла, кто сказал: Толстой-не-Лев или Сущенко. — Обдумай хорошо. Не на прогулку приглашаем. Можешь отказаться. Но согласишься…
Это говорил комиссар.
— А что я скажу брату, бабушке? — не открывая глаз, спросила Дина.
— Им скажешь, что едешь с госпиталем.
Это ответил Сущенко.
— Я подумаю.
О чем думать? О том, что сам человек определяет свое место среди других, свою полезность? Что не важно — длинен ли, короток его путь, важно, проползет он его или пройдет? Она может отказаться? Нет, она не может отказаться. Не смеет. Готова ли она перебороть страх? Способна на риск? Она еще не знает. В таких случаях бабушка говорит: «Не слепые горшки лепят». Бабушка ты моя, бабушка! По тебе больше всех буду томиться, тебя-то в трудную минуту мне недостанет…
Город погружался в темноту.
И все же, напряги немного зрение — и легко прочитаешь устарелый зазывный крик пестрых афиш. «Смотрите в «Буревестнике» фильм «Профессор Мамлок», в драмтеатре — спектакль «Фельдмаршал Кутузов».
Стоит всмотреться, и за темными окнами явственно проступит жизнь — люди едят, укладывают спать детей, слушают последние известия. Жизнь бесконечна, она не имеет ни начала, ни конца. Можно оборвать ее у одного старого человека, у сотни молодых, у тысячи, десяти тысяч молодых и старых. Но жизнь целого народа не уничтожить, не оборвать, не остановить, как не остановить вращения Земли вокруг Солнца.
Потеря близких — боль тяжелейшая, но излечимая. Потеря себя — боль неизлечимая. Когда-то Дина сказала Ляльке: «Важно не то, какие наши родители. Важно, какими мы с тобой будем. Через пять лет, десять… через двадцать».
О чем же еще думать?
Бабушка, узнав, что Дина не поедет к родителям на Урал, стала распаковывать чемоданы.
— Ты что, бабунь? — испуганно остановила ее Дина. — Вы-то с Борькой от меня не зависите.
— Зависим, — отрезала бабушка.
Никакие уговоры не помогали. Бабушка стояла на своем: либо ехать всем, либо всем оставаться. Дина была в отчаянии.
«Что же мне делать, что делать?».
Помог незначительный случай. Дина разрезала руку. Заливая ранку йодом, она попросила бабушку перевязать. Бабушка наложила повязку на зависть любой медицинской сестре. У Дины вырвалось:
— Быть бы нам с тобою вместе, ба, и ничего мне не надо.
Бабушка уставилась на нее поверх очков. Сообразив, что ляпнула неположенное, Дина проговорила с намеренным спокойствием:
— Чего смотришь, ба?
— Думаю: пока свадьба сгоится, болячка загоится.
Она думала, конечно, не об этом, но Дина не стала допытываться. «Ну, простофиля, — ругала она себя. — Первого пустякового испытания не выдержала».