— Товарищ милиционер, скорее! — закричала она подъезжающим.

В телеге были трое: милиционер из района и два понятых: Лютов и Марья.

Вместо милиционера ответил возчик, дядя Петя Лютов. Он остановил каурого мерина, полусонного, со сбитой холкой, и сказал:

— Садись-ка, голубица. Торопиться некуда.

— Товарищ милиционер, — заговорила Парунька тревожно, — я думаю, что все дело именно в том, чтобы торопиться. Следовало бы при этом взять свидетелей побольше — понимаешь, дела серьезные. Надо ожидать, как нас встретят. Сегодня опять записка такая же, счетом четвертая на этой неделе.

Старший милиционер, широкогрудый мужчина, прокашлялся от табаку и сказал:

— Прошу без паники. Двенадцатый год по бандам. И никогда — они нас, а все мы их.

Телега забилась, засопели колеса по овражному песку, и они выехали за околицу.

Бледная полумгла обнажила повети сараев. Послепраздничным утром этим, как всегда, из-за сараев показывались усталые пары «гуляющих» — стыдливые девки прятали лица в платки. Парень, перелезавший через прясло, сделал Паруньке привет рукой по-красноармейски. С горы по выгону понуро шли лошади из ночного; пастух сонно гикал, и короткое его гаканье взвивалось над околицей явственным эхом. Поехали лугами, окутанными испарениями реки.

Сердце у Паруньки непереставаючи ныло. Вместе с тревогой ей теперь совершенно непреложным казалось, что опору канашевскому благополучию надо искать среди своего районного начальства. Они остановили лошадь, не доезжая плотины. При лошади остался, дядя Петя. Парунька, Марья и милиционер обогнули огород, разросшийся за четыре года, и постучали в мельничные ворота.

На востоке белело. Сосны прибрежного бора зубчатым гребнем упирались в небо. Устало и монотонно плескалась вода и рукаве. В окостенелой дремоте стояли кусты тальника и елошника над омутом. Зябко разрасталась сырь, над болотами стонала пигалица.

— Он слышит, — сказала Парунька милиционеру. — Он, дьявол, все слышит и днем и ночью, он хочет истомить нас.

Милиционер сапогом грохнул в дощатые поковерканные ворота. Опять стали ждать. Ворота отворила жена Канашева, заспанная, с фонарем в руке.

— Господи, — сказала она, — и днем и ночью покою нету. Сейчас выйдет. Одеться надо, что ли?

Она настороженно встала, загораживая вход. Канашев вышел в валенках и полушубке, спросил нехотя:

— Описывать?

— Описывать, — ответила Парунька. — Судебным постановлением.

— Входите, — сказал он

— В избу нам незачем, — сказала Марья. Кажи твои хлебные запасы.

Канашев подвел их к хлебохранилищу. В углу лежала в узелках мука, не больше двух-трех пудов

— Неужели все тут? — удивилась Марья, — я знаю ваше богатство.

— Все.

«Устроился. Как это он?» — пронеслось у ней в голове.

— Значит, припрятал? — сказала она.

— Никто мое богатство не считал, — ответил Канашев угрюмо, — ни ты, ни кто другой. Все излишки идут государству.

Он повернулся и пошел в избушку.

— Вам присутствовать надо при описи, — заметила Парунька.

— Все ваше, — ответил он, махнув рукой. — Бог с вами, берите, зорите, хоть на огне уничтожьте — одна сласть.

Парунька слазила к нижним шестерням, заглянула в ковши: и за жернова. Даже мучная пыль там отсутствовала, точно мельница не работала годы. В углу пустующего здания валялись только ржавые весы с бадьей и гири старого клеймения. С потолка свисали причудливые космы паутины, они ходили ходуном от малейшего колебания воздуха. Милиционер, побыв в избушке, тоже понял, что опись не будет продолжительной: кроме тряпок и грязной посуды, в избе ничего не оказалось.

— Всегда вот такая петрушка, — промолвил он. — Канители не оберешься, а в результате шиш.

Выйдя за ворота, он присел на обломок жернова, закурил и стал рассказывать Марье про очередную историю исчезновения в районе неизвестно куда целой кулацкой семьи. — Говорят, на городских стройках их очень много, — закончил он, — и даже находят среди ударников.

Рассветом полумрак отодвигался к бору, под трущобу прибрежного тальника и кудреватого подлесья. Над селом поднималось мычание. Гнали стадо. Над долиной таяла речная испарина, и солнышко выглянуло, наконец, своим красным глазом.

Парунька спустилась к омуту; там кончался Канашев огород, защищенный от луговой стороны частоколом.

Огород был полон малины и подсолнечников. Зелень в нем разрасталась яркая, омытая росами, Парунька заглянула в гряды и дальше. Подле малинника шли еле различимые тропки. Она пробралась на них и, стряхивая капли росы с широколапистых подсолнухов, подошла к колодчику со студеной водой. Возле этого колодчика, очень памятного для всех девок. (Когда мельница пустовала, часто засиживались они у корней непомерно разросшейся ветлы. Под ветлой делились горечами подруги и обменивались с парнями лаской.)

Переход через ручей, протекающий из омута, был подновлен. сверху покрыт дерном и чрезмерно притоптан и сбит, хотя ходить по нему, кажись, было некому.

Парунька, подняв подол выше коленок, попыталась пробраться по тропке. Босые ноги царапала осока, крапивные кусты палили икры. Дальше на тропе она обнаружила накиданные ветки дерев. На них нога стояла прочнее, но впереди открылась сплошная топь — растения ютились только при основаниях ольшаника.

Поросший мохом кочкарник пластами крыл бездонную трясину. Нога грузла в мягком зыбуне, расцвеченном бегуном, звездоплавкой, лютиком и белоусом. Дальше в прогалине кустов открылась поляна, убранная бирюзовым цветом незабудок. Топь оказалась жидковатой, заплесневелой, сверху подернутой прозеленью тины и необыкновенно пахучей. Через топь перекинута была кровельная доска — она показывала только след свой, а сама целиком утопала в трясине.

Парунька присела и стала выковыривать тесину руками. Тесина, надо думать, лежала давно, была глубоко втоптана и никак не поддавалась. Парунька подложила под нее сучок, налегла на него всем телом, но сучок свежей рубки только гнулся.

Вскоре она все же почувствовала, что тесина выпирает из грязи. Тогда Парунька отняла сучок и уцепилась за доску руками. Она намеревалась перевернуть ее и положить на другое место — и только в этот момент заметила, что с другой стороны доску поворачивает мужчина в кепи городского фасона и в брюках навыпуск.

Он не замечал Паруньки — сидел себе на корточках и силился повернуть доску по-своему. Парунька не видела его лица и, недоумевая, кто бы мог идти сюда в такую рань и такой неудобной тропой, выпустила тесину из рук. Она стала ожидать, когда мужчина поднимется и уложит доску как надо. И совершенно неожиданно мужчина поднялся, потянулся и увидел Паруньку.

Парунька сразу распознала в нем Мишку Бобонина. Он был худ и нечесан, черные клочья бороды придавали ему вид человека, постаревшего и сурового.

Пока Парунька думала, как ей теперь быть, — а думала она отчетливо и скоро, — он тоже думал. Как только Парунька попыталась схватить доску, чтобы отделить себя от него топким пространством, он, видимо, предугадав замыслы ее, тоже бросился к доске, но поскользнулся и упал на тесину животом, руками в грязь.

Парунька свободно выдернула тесину из-под его живота. Бобонин вскочил, увязая штиблетами в топи, и торопливо начал отирать руки и расстегивать пиджак. А Парунька увидела, что он высвобождает из-под пояса винтовочный обрез, с какими орудовали в свое время бандиты и зеленоармейцы. Из подобного обреза пристрелить можно за километр — она поняла это, и пока Бобонин торопливо путался и кушаке, она порешила убежать.

Когда Парунька обернулась к Бобонину спиной, она была убеждена, что сейчас Бобонин застрелит ее в спину, понимала, что сделает это он обязательно, но мысли эти не отнимали решимости бежать.

Босые ноги не чуяли ни грязи, ни осоки, ни кусающихся сучков. Ветки хватали за оборки юбки и раздирали их в клочки. Парунька отмахивалась от веток и норовила прятаться за деревья. Она угадывала, что путь, которым она шла сюда, очень длинный и что скорее можно добраться до мельницы по плотине. Она так и сделала — оставила колодчик вправо и по краю ольшаника прямиком побежала к омуту.