Изменить стиль страницы

Между ними встала Мария Петровна. Сильная, немного выше старичка Елкина, она отмахнулась от него, как от осы.

— Кш ты, безумец. Она убила немца-то. А вот этот парень поджег. Ну? Что тебе еще?

— Стервятники! Истинный бог, стервятники. Бей в мою голову! — И Елкин замахнулся палкой уже на Марию Петровну.

Руку старика отвел подбежавший Чебурашкин.

— Постой-ка. Бить-то легко, да ведь надо разобраться, — и повернулся ко всем. — Слыхали вы, покойный Ермолай Агапов сказывал: «Женщина эта чистой души»? Не слыхали? А я слыхал и подтверждаю: немца она убила, а этот парень облил его керосином и поджег.

Люди опустили руки, отбрасывая прочь палки, комья, камни и все уставились на Татьяну, и та вдруг выросла в их глазах: стала даже как-то больше, выше и родней. Кто-то тихо проговорил:

— Главного пса угробила.

— Ну, спасибо тебе и от нас и от детей наших. — Васена, огромная женщина, жена Савелия Ракова, подошла к Татьяне и положила сверху обе руки на ее плечи. — А мой-то умер… Накануне забежал ко мне, сказал: «Васена, не кори меня: может, сегодня, а то после народ по мне слезу прольет». А я и не чуяла, что он задумал, — и Васена тихо заплакала.

Старик Елкин тоже опустил палку, затем тихонечко выронил ее и, обращаясь к Чебурашкину, показывая на Пауля Леблана, неуверенно произнес:

— Оплошку не свершаешь, учитель? Не собачья ли кровь в нем: кто свистнет, к тому и бежит, — и Елкин снова было закипел.

Но глаза у людей уже повлажнели. Васена подошла к Леблану и, трогая его, как предмет, заговорила с ним на ломаном русском языке, думая, что он так скорее ее поймет:

— Матка у тебя е? Матка — мамаша? A-а? Такая вот — у-у-у. В зыбке тебя, черта, качала. А-а?

Леблан, как бы ничего не понимая, будто глухонемой, улыбнулся и, глядя на Татьяну, которая перевела ему слова Васены, торопливо и обрадованно ответил:

— Матка? О-о-о! Е.

— Ну вот, милый, — постукивая его в грудь пальцем, поучительно подхватил Елкин. — Думает она, поди-ка, куда загнали моего парня. Гитлеришка ваш, поди-ка, об этом не думает, а мать думает… Непременно.

Леблан что-то зло выкрикнул, Татьяна сказала:

— Он говорит, что Красная Армия скоро выпустит Гитлеру кишки.

— Вот те на! — Елкин хлопнул ладошами и ко всем: — Гитлеришка завоевал местность нашу, а его вояка кричит: «Гитлеру скоро кишки долой!» — и, повернувшись к Леблану, намеренно сердито топая на него: — Да как же ты, сукин сын, можешь слова такие? А-а-а?

Татьяна снова перевела слова Леблана:

— Он из Эльзас-Лотарингии. Сын крестьянина и любит так же землю, как любите вы ее.

— Ух ты, сукин кот! — удивленно и восхищенно воскликнул Елкин и, покрутив головой, повел Леблана, показывая на поля, местами уже совсем освобожденные от снега. — Это есть наша с тобой, милый мой, жизня вечная — земля. Что бы мы с тобой без земли? Трубочисты. А кто ее топчет? Кто ее кровью поливает? Кто Ермолаю Агапову язык вырезал? Ведь Ермолай Агапов — это был чистый, как слеза младенца. Ай тот же Савелий, — Елкин круто повернулся и, тыча обеими руками в грудь Леблана, закричал. — Что есть Савелий Раков? Ни одного человека за границей нет в таком переплете. Такого только русская земля могла сродить, — и со слезой, с дрожью, обращаясь уже ко всем: — Свято за нас пострадал. Свято: дескать, не они немцев-то сожгли, а я — Савелий… и сгорю в огне, а вам, собакам, в руки не дамся… ищи меня в пепле. Это ведь, родные мои, и есть высшее величие души.

2

Солнце уже палило по-весеннему, играя переливами в потоках на синеватом снегу, разжиженном и пыхтящем, как тесто в квашне. И освобождалась земля от зимнего покрова, развалясь под горячим весенним солнцем, как крепкая, румянощекая мать.

Земля пела свои песни и звала к себе пахаря, обещая ему за его тяжелый труд великий урожай… и назрели почки на деревьях… и где-то на проталинах уже курлыкали тетерева, созывая сереньких самок… Казалось, ничто в мире не изменилось: все так же обнажались от снега бугры, возвышенности, все так же раскисали дороги. Все так же, как и в прошлом году, как много-много лет тому назад. Только на сердце у людей было другое: в их жизнь ворвался зверь, и зверь растоптал все, что было добыто мирным, честным трудом, зверь кинулся на родину.

Родина!

Вот отец берет тебя на руки, еще маленького, голопузого, и, подбрасывая, говорит:

— Какой мужик растет!

Вот мать берет тебя на руки и, прижимая к себе, любовно сдавливая пальцами твой розовый ротик, говорит:

— Какая девка растет!

И растут миллионы по городам, по селам — сыны и дочери своей родины.

Как будешь ты теперь расти, и как будет тебя на руках подбрасывать отец-раб, и как будет тебя прижимать к себе мать-рабыня?

Родина-мать!

Вот они, обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… и сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь… слышишь ты — откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью — украсить твою жизнь… и какие длинные обозы золотистого зерна ты отправил в город рабочему.

— На! Я добрый за твою доброту.

И вот это рухнуло: гитлеровцы, и ты их раб.

И люди шли перелесками, вдоль разлившейся реки, по направлению к селу Воскресенскому, уверяя себя, что там их примут, приласкают и вместе с ними поплачут над их горем.

Вон уже показались семь дубков — «Семь братьев». Там, за этими «Семью братьями», в долине лежит базарное село Воскресенское. Там оно. Там это красивое село… И каждый стал припоминать, кто из знакомых, из родни живет и на какой улице.

Вот и «Семь братьев» — могучие богатыри. Сколько раз, возвращаясь с базара в Ливни, под тенью этих дубков отдыхали люди. И сейчас хорошо было бы под ними отдохнуть. Но отяжелевшие ноги все двигаются, двигаются.

Перевалили через бугор. Перешли дубки… и все разом замерли: в долине, где когда-то красовалось базарное село Воскресенское, торчали полуразрушенные трубы печей, обгорелые стволы берез, поблескивали на солнце развалины кирпича, камня… да еще гулял вольный ветер, вздымая легкую золу.

Люди несколько минут стояли молча, не понимая, где они, куда попали.

— Вот оно, — нарушая мертвую тишину, сказал старичок Елкин. — Село-то, Воскресенское-то, — и смолк.

Молчали люди. Они долго, напряженно вглядывались в развалины села, отыскивая места, где жили их знакомые, родные, затем перевели взгляд на Чебурашкина, с него на пройденный путь и снова на развалины села. И тут все увидели, как из березовой рощи пролетели три скворца, серенькие, еще тощие от дальнего пути. Скворцы ведь всегда летят с юга на свои насиженные, постоянные места. Вот и эти пронеслись над жителями села Ливни, опустились низко к земле и сели на обгорелый ствол березы. Сели и недоуменно повели головками. Где-то тут их постоянные, насиженные места — скворешни, так заботливо построенные руками ребят.

— И-и-и-и-х, ты-ы-ы! — по-женски завопил Елкин. — Скворцам и то негде жить.

Следом за Елкиным заплакала какая-то женщина, потом еще, еще, и вдруг вся толпа зарыдала, будто на нее неожиданно хлынул горячий поток. Скворцы, вспугнутые плачем, сорвались с обгорелого ствола березы, взвились и скрылись далеко за рощей.

Татьяна посмотрела на свою мать, в самую глубину ее больших умных глаз, глаз крестьянки из Кичкаса, хата которой тоже, очевидно, предана огню, и, поняв всю скорбь матери своей, она, повернувшись к Леблану, сказала:

— Вы видите, Пауль? Вы крестьянский сын и хорошо понимаете, что значит для крестьянина хата.

Леблан тоже плакал. Губы у него еще больше распухли, отвисли. Потрясая кулаком, он прокричал:

— Душить надо!

Люди оборвали плач, услышав чужой и столь противный уже для них говор, повернулись к Леблану, и глаза у всех загорелись злой ненавистью. Елкин кинулся к нему, размахивая перед его толстыми губами старческим, сморщенным кулачком.