Изменить стиль страницы

— А воры?

— Воры? Они и через забор могут перемахнуть. Ты бы пожертвовал его в фонд обороны; железа-то сколько.

— Прожертвуешь еще, — и Звенкин зашагал — высокий, размашистый, будто из жердей.

Так он шагал каждое утро, не замечая, что Иван Кузьмич отстает, что ему вообще такое путешествие (семь километров на строительную площадку и семь обратно) тяжко. Звенкин на это не обращал внимания и шагал, шагал, шагал, что-то мурлыча себе под нос, часто откашливаясь, хрипло и натужно, как простуженная корова.

«Что за человек? Жестокий какой», — думал о нем Иван Кузьмич.

И однажды поздно ночью хозяйка увидела, как Иван Кузьмич, входя в избу, еле поднимая отекшие ноги, споткнулся о порог и чуть не упал, — тогда она гневно крикнула на мужа:

— Ты чего же это? Эй! Зенки-то у тебя где? Не видишь, гость-то закоченел? — Она кинулась к печке, достала горячую воду, налила ее в корыто. Несмотря на протесты Ивана Кузьмича, сняла с него сапоги и отпарила ноги, как мать ребенку.

В этот миг и глаза Звенкина, всегда пустые, похожие на канифоль, дрогнули. Он засуетился, раздувая самовар, поглядывая на Ивана Кузьмича, бормоча:

— Низвини уж меня! А и то — глаза-то у меня не на затылке, не вижу ведь. А шагать привык. Мы ее измерили, землю-то, ух сколько, — а когда Иван Кузьмич сел за стол, он сам налил ему чаю, поближе подвинул кастрюлю с картошкой, все так же удивленно произнося: — Эх, ты-ы. Ешь! Еще! Это пользительно. Мне дедушка всегда говорил: «Мну чек, всякую болезнь надо ёдой забивать». И ты ёдой выколачивай ее, шут ее дери-то. И думаю я так: в барак переправимся. Там жить, а в воскресенье к Зине, она отогревать нас будет.

3

Вскоре они переселились в барак, построенный на скорую руку человек на двести. Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Звенкин и татарин из Сибири, бригадир монтажников Ахметдинов, отбили себе уголок. Ахметдинов, коротенький, широкий в плечах, угрюмый, перепугал Звенкина.

— Жулики они, татары-то, — шепнул он Ивану Кузьмичу. — Зачем его в наш угол?

— Ну, что ты? И татары люди хорошие. Тебе все мерещится, — ответил ему Иван Кузьмич, но тут его отвел в сторону Степан Яковлевич и тоже шепнул, показывая на Звенкина.

— Что это за дылда с тобой? Упрет еще остальное барахло у нас.

— Ну вот, новое дело. Он человек хороший. Впрочем, супротивник. А какой — не говорит.

Не успели они закончить разговор, как к ним подошел Петр Завитухин, человек довольно странный. С ним все время происходили какие-то истории. Года три назад в Москве, на моторном заводе, добился было того, что его поставили бригадиром в цехе коробки скоростей, но потом неожиданно захандрил, начал плакать и вдруг стал ярым защитником собак. Целыми ночами он бегал по улицам Москвы, ведя отчаянную борьбу с теми, кто собирал бездомных собак и отправлял их за город.

— Убивают. Ведь убивают, — заливаясь слезами, кричал наутро в цеху Петр Завитухин. — И я напишу… Я в Совнарком напишу!

Петру Завитухину было лет сорок пять, пальцы на правой руке отсутствовали (оторвало на распиловке леса), но, главное, у него было какое-то чудное лицо: яйцевидный лоб заканчивался на макушке, от одного уха к другому тянулась бороздка из жестких волос, ноздри широкие, как у лошади. Лицо вообще казалось умным. Но стоило только Петру Завитухину выпятить губы и пожевать ими, как все лицо становилось глуповатым и даже преступным; вот почему, встретившись с Петром Завитухиным в селе Ливни, Татьяна запомнила это лицо на всю жизнь.

Сейчас, подойдя к Ивану Кузьмичу, Завитухин развязно потребовал:

— И меня примите, в уголок-то.

Иван Кузьмич с холодком ответил:

— Да ведь некуда.

— Ну-у? Чай, как-нибудь втиснусь, — и тут же, посмотрев на Ахметдинова, произнес: — Чай, я не татарин гололобый. Чай, я свой, московский.

— Ну, ты вот что, Петр, — Степан Яковлевич весь затрясся: — валяй-ка вон туда. Вон, видишь, есть место. Нечего тут околачиваться.

Петр Завитухин отошел, занял место, на которое показал ему Степан Яковлевич, и, выхватив из кармана бумагу, карандаш, начал что-то писать.

Ахметдинов ел хлеб, макая его в ведро, затем поднял голову, посмотрел на Петра Завитухина.

— Петра, что писал и зачем писал?

— Про хлеб… и руки у тебя, ой, — ответил тот, с жадностью поглядывая на хлеб. — Я ведь какой! Я ведь все досконально знать хочу. Вот руки у тебя! Ну и сила, как у льва, впрочем, чего я никогда не видал.

— Руки и у тебя есть, а голова — нет.

Петр Завитухин вытянул губы и, сделав лицо глупым, кинул:

— А у тебя есть голова? Эко, голова! Была бы голова, не заставила бы тебя горб гнуть… за хлеб такой-..

Ахметдинов не нашелся, что ответить. Человек он был вспыльчивый, и когда в нем все начинало клокотать, он терял слова: что-то гудел на своем родном языке, весь собравшись в комок, сжимая большие, узловатые кулаки. И тут, сверкнув раскосыми глазами, что-то прогудев, он вдруг выпалил:

— Моя голова знает, что делать, а твоя голова — горшок. Твоя голова надо крутить и вместо рукомойника ставить, тогда шалтай-болтай не будешь, — и поднялся, все так же не разжимая кулаки.

«Пес гололобый, жамкнет еще», — с дрожью во всем теле подумал Петр Завитухин и, криво улыбаясь, забормотал:

— Да нет. Что ты? Шутю я, шутю. А так, знамо, интерес большой. Понимаем мы, как сознательные… и даже с песней можем… и ходили, в Москве, на Красной, вон где. Хошь, я тебе спою, а?

— Тебе надо в лес бежать, с волком петь, — сквозь зубы процедил Ахметдинов и крупным шагом, прогибая половицы, вышел из барака.

— За что человека обидел, Завитухин? — откашливаясь в ладошку, вступился Степан Яковлевич.

— Совесть, что ль, окончательно растерял? — упрекнул Иван Кузьмич.

Петр Завитухин вскочил.

— А я что? Между двумя огнями повертись-ка, — вгорячах проговорился он и мертвеющими глазами уставился в угол, со страхом вспомнив первое свое падение.

Оно случилось лет десять тому назад и с каждым годом все наворачивалось, как снежный ком. Петр Завитухин боялся прямо и открыто сказать о своем падении, как сифилитик, живущий в общежитии, боится открыть свою болезнь: его немедленно удалят из общежития. И во время войны Завитухин было убежал к тем, кто заразил его «душевным сифилисом». Он заявился к ним и нахально стал бахвалиться «своей преданностью», а те, посмотрев на него, как на бездомную собаку, посадили на танк и заставили показывать дорогу в села, а в селах распознавать советских людей, которых потом вешали. Так он побывал и в селе Ливни. Потом фашисты предложили ему вернуться на завод и заняться «диверсиями».

«А что я сделаю? Что? Когда на тебя со всех сторон смотрят тысячи глаз. Сами бы попробовали… чертовы колбасники», — со злобой подумал он и сейчас, но, глянув на Ивана Кузьмича, на Степана Яковлевича, боясь, что они могут увидеть его «душевный сифилис», немедленно встряхнулся, вытянул губы, пожевал ими, затем, скособочась, как бы кого-то дразня, крикнул:

— А что? Лошадь не покорми, и та взбесится. Вот ведь чего, — и, причмокнув толстыми губами, он ринулся из барака следом за Ахметдиновым.

Так они четверо и зажили в углу барака. Поднимались чуть свет, бежали в столовую, становились в длинную, никому не нужную и бестолковую очередь. Но столовая, к которой они были прикреплены, вскоре сгорела (ее поджег Петр Завитухин), и им завтракать, обедать и ужинать пришлось на месте. Это было еще хуже, потому что, кроме холодной воды и хлеба, они ничего не имели.

— Образуется. Все образуется. Помнишь, Степан Яковлевич, у Льва Николаевича Толстого слово такое есть «образуется». И тут все образуется, — утешал Иван Кузьмич.

— Да ведь, говорят, Москва не сразу строилась, — отвечал Степан Яковлевич, кашляя все с большей хрипотой. — А мы куда приехали — не в гости? И то удивительно, сколько тут сделано за какие-нибудь пять-шесть месяцев. Нет, Николай Степанович прямо чудеса творит. Конечно, чучело наш все это опоганит.