Изменить стиль страницы

— Мама, — кричал он, — а там что — в Барнауле?

— О-хо-хо, — послышался вздох Елены Ильинишны из соседней комнаты. — Барнаул, Барнаул. Говорят, там пески сплошные.

— Оставьте, мамаша, — оборвала ее Леля. — Там арбузы растут, — и, как всегда, показалось Ивану Кузьмичу, что сноха сказала что-то весьма неразумное, а та даже стала покрикивать: — Глупость говорите, мамаша. Арбузы очень полезны детям.

— Арбузы, арбузы. Да хоть бы они сроду не росли, — и Елена Ильинишна вошла в ту комнатку, где на запыленном диване сидел Иван Кузьмич. — А, батюшки! Ты тут, оказывается? Что ж тихо так? Дверь-то у нас не заперта была, — посмотрев на узелки, заколоченные ящики, она с тоской добавила: — Ну вот, Ваня, тридцать два года мы с тобой прожили, дня не разлучались… А теперь… свидимся ли?

Иван Кузьмич вскочил с дивана — маленький, невзрачный перед крупной Еленой Ильинишной — и, взъерошившись, как петушок, забегал по комнате, затем, сдержав себя, ласково сказал:

— Ну вот еще выдумала: свидимся ли? Временно, говорю, временно. Езжай-ка ты, — и снова опустился в угол дивана, горестно думая: «А я уж один всю тяжесть на сердце понесу. Ах, Саня, Саня!»

6

Казалось, пароход просто стоял на месте: он напряженно пыхтел, хлопал колесами, как подбитая птица крыльями, весь наискось скрипел, будто его кто переламывал, и гудел человеческим говором, плачем детей.

Потом, к вечеру, люди расселись. Гомон стих. Только пароход все так же напряженно пыхтел, стучал колесами и медленно плыл по реке. Тихо прошлепал мимо Кремля, как бы рассматривая и прощаясь с ним, затем медленно вышел из гранитных берегов реки и за Москвой, на равнинах, начал петлять среди лугов, усыпанных копнами прочерневшего сена.

Иван Кузьмич сидел на корме, хотя в кармане у него лежал билет первого класса. Ему и Степану Яковлевичу билеты на пароход в каюту первого класса всучил все тот же Едренкин, контролер из наркомата, взяв у них взамен два билета третьего класса на поезд, который сегодня же вечером отправлялся на Урал…

Белолицый, с черной бородой, с большими красивыми, располагающими к доверию глазами, Едренкин, встретив их в наркомате, напал на них, как сокол на куропаток.

— Вам же там же, на пароходе же, будет куда лучше. Вольготней — раз, чистый воздух — два, плывете вы по великой русской реке — три, продукты на любой пристани — четыре, доплывете до Перми, садитесь на приготовленный поезд и на месте — пять, — и он так нажал, что Иван Кузьмич и Степан Яковлевич, сами удивляясь этому, вышли из наркомата, уже держа в руках билеты на пароход…

Пробившись через толпу на верхнюю палубу, они заглянули в свою каюту и, увидав, что она до отказа забита женщинами, детьми, оба попятились, как пятятся люди из комнаты, боясь там кого-то разбудить. Что было на душе в эту минуту у Степана Яковлевича, Иван Кузьмич не знал. Но у него самого появилось такое же чувство, какое бывает у доброго хозяина, когда к нему нагрянули гости и гостей этих на ночь надо приютить, а «сами-то уж как-нибудь». И они оба пошли по палубе, заглядывая в каюты. Каюты были все переполнены, как переполнена была и палуба. На самом углу, ближе к носу парохода, какой-то свирепый человек смастерил из кульков, мешков и ящиков целый этаж. Женщина, веснушчатая, рыжая, похожая на кукушку, видимо его жена, все время истерически выкрикивала:

— Это же мои вещи-и! Зачем ногами? Милиция! Я позову милицию!

А свирепый человек со шрамом на подбородке и с поломанными ушами, похожий на циркового борца, молча щипал за ноги людей. Его с озлоблением пинали в бока, в спину, в мягкое место, но он, как бы не чувствуя ударов, продолжал щипать людей.

— Ох! Даже срамно смотреть, — проговорил Иван Кузьмич. — Пойдем-ка вниз. Найдем какое-нибудь местечко, — пригласил он Степана Яковлевича.

Но Степан Яковлевич выхватил из кармана билет и показал его Ивану Кузьмичу.

— Билет-то у меня есть. Имею я право или не имею? Что это в самом деле, нахальство какое… в мировом масштабе, — и, увидав свободное местечко на палубе, он кинул мешок и присел на него.

А Иван Кузьмич очутился на корме.

Тут было так же тесно, но еще и холодно: дул пронизывающий ветер, предшественник зимы. Иван Кузьмич, кутаясь в пальто, все время вздергивая плюшевый воротничок, сидел на корме и раскаивался, что покинул верхнюю палубу.

— Вот и дрожи, — и загоревал так, как будто вся тяжесть и заключалась именно в этом. Тяжесть же заключалась совсем в другом, в гораздо большем, что он гнал от себя прочь, понимая, что если поддаться ему, оно раздавит его. — О-хо-хо! Уснуть хотя бы, что ль… Ведь беду тоской не поправишь, — шептал он иногда, глядя на разбросанные стога сена, стараясь думать совсем о другом — и о том, почему холодной осенью такая густая, непривлекательная вода в реке, и сколько дней они прошлепают на этом пароходе до Перми… Но о чем бы ни думал, он все время возвращался к самому больному — к своей семье.

«Да, да, семья — Елена Ильинишна, сноха Леля, внучата Коля и Петя несколько дней тому назад выехали в Сибирь, в какой-то неведомый Барнаул. Старшего сына, инженера Василия, призвали в армию… а младший, Саня… Ах, Саня, Саня! Мальчишка ты мой! В голову. Пулей». — И Ивану Кузьмичу стало так тоскливо, что он уже не мог сидеть один, ему надо было двигаться, ходить, быть на людях. Он поднялся и, несмотря на то, что дул резкий, обжигающий ветер, прошелся, переступая через чьи-то мешки, ящики, ближе к лесенке, ведущей на верхнюю палубу, намереваясь подняться туда и разыскать Степана Яковлевича. Он взялся было за железные поручни, но пароход хрипло загудел, стукнулся бортом о что-то скрипучее, шершавое и причалил к пристани. Иван Кузьмич оторвал руки от поручней, предполагая, что сейчас поднимется кутерьма: пассажиры кинутся на берег за продуктами. Но на пароходе было тихо. Устав от дневных тревог и суеты, люди крепко спали, а через решетку перегнулся сам Степан Яковлевич.

— Иван Кузьмич! Стоишь?

— Стою, сижу. А что?

— Да та-а-к, — неопределенно протянул Степан Яковлевич и чуть погодя: — Пристань-то знакома. По рязанскому направлению шлепаем.

— Эх, и грибное место, скажу тебе, — охотно было заговорил Иван Кузьмич, но Степан Яковлевич громко откашлялся:

— Ждал ты, что вот так поползем?

— Ну где!

— Мирно жили, что говорить, — как бы кого-то упрекая, натягивая на плечи шаль, проговорил Степан Яковлевич и повернулся в сторону Москвы.

Над Москвой кучились густые сумерки, переходящие в ночь. Сумерки были грязные, тоскливые и молчаливые… И вдруг в густых сумерках, еще сгущая их, стали вспыхивать огоньки. Они рвались, гасли, затем снова вспыхивали. И вспышки эти были такие мирные, такие красивые, как фейерверк. Казалось, что Москва справляет какое-то торжество.

— Как в немом кино, — проговорил Иван Кузьмич, тут же спохватившись, понимая, что сказал что-то глупое, как иногда говорит сноха Леля. — Опять налет, — добавил он. — Зенитки бьют.

И они снова смолкли, представляя себе Москву и то, как жители этого огромнейшего города при сообщении: «Граждане, воздушная тревога!» — хлынули кто в убежище, кто в метро, кто на крыши домов гасить зажигалки. И вот уже разорвалась первая бомба, отваливая угол многоэтажного дома… И им обоим, несмотря на смертельную угрозу от бомбежки, захотелось быть не тут, на пароходе, а там, в столице, вместе с москвичами.

— Эх! Никогда бы я не покинул ее, ежели бы не завод, — вырвалось у Ивана Кузьмича.

— Ежели бы пореже по грибы-то ходил…

Иван Кузьмич резко кинул:

— Ты меня не кори. А то и у меня слова такие найдутся, с ног сшибу. У меня сын… — Он оборвал, не пожелав сказать другу о своей самой тягостной беде.

Но Степан Яковлевич, видимо, почувствовал то, что хотел сказать Иван Кузьмич, и мягче добавил:

— Да я и не корю. Сам еще в марте месяце корзинки для грибов смастерил. Да только — боль-то уж очень велика. И какому это подлецу мысль в башку пришла — нарушить наш мирный труд? Что за зверь он есть? И зверь-то ведь разный бывает. Возьми ты, к примеру, лось, или там заяц, или там птица какая — утка. Честно живут. А волк — тому воровать и пакостить. — Степан Яковлевич еще что-то прокричал, но пароход хрипло загудел, затрясся, захлопал колесами, и Степана Яковлевича уже не стало слышно.