Они снисходительно заулыбались:
— Просим, просим!
Я прочитал им этот отрывок на русском языке, где речь шла о праве человека на фантазию.
Коряк сказал: «Это — левое ребячество».
Щупак: «Это правый уклон».
А Коваленко: «Да это и — настоящая контрреволюция».
Я сказал: «Товарищи! Это — из Ленина».
Картина.
Однако я снова возвращаюсь к себе и снова лечу на волшебном коне воображения в близкое прошлое, в Киев 1944 года, из которого я полетел в Харьков тридцатых годов.
Почему-то мой норовистый конь, едва завидев золотую башню Лавры (их было две — одну вместе с телом церкви снесли немецкие фашисты), метнулся в Донбасс, правда на мгновение, а потом снова в Харьков, чтобы уже в Киеве продолжать свой бег в вечность, чтобы я был яснее и для самого себя, и для читателей.
Когда-то моя мать, увидев, что я пишу на бумаге стихи, гнала меня на шахты собирать уголь:
— Иди, сукин сын, на шахты, нечем уже топить в хате. А стихи хлеба не дадут.
Потом, позднее, в Харькове, когда я стал уже известным поэтом и когда у меня не было настроения писать, она мне говорила:
— Сыночек! Почему ты не пишешь? Я тебе и чернила, и бумагу уже приготовила…
Тогда я написал «Дніпрельстан».
(И ещё раз конь метнулся в Донбасс).
Подростком мать меня часто била за сестру Зою, у которой было очень поэтическое воображение, и перед матерью она гиперболизировала всё, что я вытворял, а мать, не разобравшись, в чём дело, и веря только Зое, зло набрасывалась на меня и колотила поленом или миской по голове.
Наконец мне надоело подставлять свою бедную голову под миски и поленья, и я стал удирать от матери.
Сначала она возвращала меня к своим колотушкам, делая вид, что хочет разорвать кофточку на груди, и истерично зовя к себе.
Но потом я уже не возвращался, потому что, удрав однажды, увидел, что мать кофту не порвала, и я больше не верил ей.
Мне очень не нравилось, что она кричала на меня:
— Сукин сын!
Как-то я ей сказал:
— Мама! Зачем вы себя ругаете! Я же не сучкин, а ваш!
У матери были длинные, чёрные, цвета воронова крыла, волосы, и мой любимый братик Олег, глядя на них задумчиво-восторженно карими глазёнками, сказал однажды:
— Мама! Какие у тебя красивые волосы! Как у собаки!..
И снова Киев… Перрон, звонки…
Мы едем в Москву для проведения декады украинской литературы и искусства.
Сколько радости!
В Москве нас очень радушно и хорошо встречали — поэтов, певцов, артистов…
Русские очень любят украинцев, как и мы их, ведь мы братья.
Радостные возвращались мы в Киев…
И вот, как удар страшного и нежданного грома с безоблачного неба, редакционная статья в «Правде», в которой меня за стихотворение «Любите Украину», за любовь к Украине в «стягов багряном шуме», по сути, назвали националистом, ругали за то, что я будто бы пишу об Украине вне времени и пространства (а «алый шум знамён!..», «крики гудков») и что Украина — «меж братских народов, будто садом густым, сияет она над веками!»… Дело в том, что «Правда» критиковала первый вариант «Любите Украину», написанный в 1944 году, семь лет назад, где была строка: «Без неё — ничто мы, как пыль и дым, развеянный в поле ветрами», и этот вариант перевёл Прокофьев.
А в сборнике «Чтоб сады шумели», за который я был награждён Сталинской премией I степени, было напечатано стихотворение «Любите Украину», в котором строчку: «Без неё — ничто мы…» — я заменил строкой: «меж братских народов…», чтобы показать Украину не изолированно от своих социалистических побратимов и сестёр.
Но «Правда» била меня за первый вариант «Любите Украину», мол, под этим стихотворением подписались бы такие недруги украинского народа, как Петлюра и Бандера…
И сколько я ни говорил (когда меня стали бить во всеукраинском масштабе — все организации!.. — и даже во всесоюзном — искали в каждой республике своего «Сосюру» — ломали ему рёбра, били под дых, как меня на Украине), и сколько я ни говорил, что я выправил «Любите Украину», мне не верили и продолжали самозабвенно избивать.
Корнейчук на пленуме писателей Украины кричал на меня (наверное, с перепугу, потому что его тоже критиковали, но вежливо и в меру):
— За какой националистический грош вы продались?
А Малышко поместил в газете «Радянська Україна» целый подвал, доказывал, что раз я был в петлюровских бандах, значит, мне нельзя верить, что я на каждом решительном этапе становления советской власти на Украине «был не с нами».
Его статья, по сути, была идеологическим ордером на мой арест.
Малышко, как и Корнейчук, делал это, чтобы отвести огонь критики от себя и сконцентрировать на мне, потому что и его, как и Корнейчука, критика зацепила своим крылом.
Прожогин искал национализм в моей поэме «Отчизна» и «нашёл» его там, где я писал об Украине, хотя в этой поэме я с такой же любовью писал о Белоруссии, о России и Москве, как сердце Отчизны!..
Н.[85] дописался до того, что «Сосюра перестал уже быть примером для литературной молодёжи!».
Сразу же после появления в «Правде» статьи «Об идеологических извращениях» меня вызвал первый секретарь ЦК КПУ т. Мельников.
Он сказал мне, что я «представитель рабочего класса в украинской поэзии», что «у нас нет ни тени сомнения по отношению к вам».
В результате разговора с ним я написал покаянное письмо, которое было напечатано в «Правде».
А ещё перед этим приехал корреспондент прогрессивной газеты украинцев в Канаде, чтобы проверить, существую ли я ещё на свете, потому что националистические канадские газеты писали, будто я арестован, и меня с этим корреспондентом сфотографировали в ВОКСе[86].
Когда я приехал в Сталино, шла конференция молодёжи, на которой выступал секретарь Сталинского обкома КСМУ.
Он говорил о стихотворении «Любите Украину», о том, что под ним подписались бы Петлюра и Бандера.
Закончив речь, он сказал:
— А теперь слово имеет товарищ Сосюра!
Меня встретил электрический шквал аплодисментов…
Однажды грустный шёл я по Красноармейской возле Бессарабки. Улицу переходил юноша в городском костюме и с чемоданом в руках.
Наверное, студент.
Он подошёл ко мне и спросил:
— Вы — Владимир Сосюра?
— Я.
— Разрешите пожать вашу руку!..
Он пожал мне руку и, не сказав больше ни слова, быстро и взволнованно отошёл от меня.
Я так смутился своих радостных слёз, заливших мою душу, что даже забыл спросить, кто он такой.
Это пожала мне руку украинская молодёжь.
И только это удержало меня от сумасшествия или самоубийства, аплодисменты в Сталино и это рукопожатие…
Но сердце не выдержало, и у меня начались спазмы коронарных сосудов, а потом достигла своего апогея гипертония.
Однако это уже из области медицины, а не идеологии, и за это я прошу у вас извинения, дорогие мои читатели!..
Только медицина всё же связана с идеологией, вернее с идеологической борьбой и с любовью.
Сердце стало протестовать уже после ареста моей жены[87], которую вызвали в Министерство государственной безопасности по телефону, когда меня не было дома.
Да. Сердце не выдержало и стало подавать грозные сигналы.
Личные мучения не столь уж интересны, хотя трудно сказать, где у нас начинается личное и где кончается общественное. Насколько прекрасен наш социалистический строй, при котором «я» каждого из нас слито воедино в общее «мы».
Когда-то одна старая большевичка сказала мне:
— Переживайте всегда с народом. Если радость — она будет большей, а если горе — оно будет меньшим.
И в этом моё счастье, а может, и сила, что я ещё до совета старой большевички всегда переживал (и переживаю) с народом.
Я знал, что не у меня одного такое горе, тогда я ещё верил, что НКВД — меч диктатуры пролетариата и если Марию арестовали — значит, было за что.