Ведунья была худенькой, но не тощей; скорее — воздушной, легкой и гибкой, как ивовый прутик. Глаза ее, намертво приковавшие внимание Бродяги на площади, оставались закрытыми; пушистые черные ресницы — недвижными. Лицо — тонкое, изящное; губы сомкнуты, словно в полуулыбке; подбородок чуть запрокинут; шея, избавившись от синюшно-багрового кровоподтека, вновь обрела белизну.
Каждая черточка, каждая линия тела была уместной, более того — выглядела единственно возможной; и даже зловещий знак, вплетаясь в общий узор, казался диковинным украшением.
Он не заметил, как дрогнули ресницы, как полыхнул испуг во внезапно раскрывшихся глазах… а потом уже поздно было что-либо замечать, да и не смог бы это сделать — отброшенный мягким, но неодолимо сильным толчком, он мгновенно перестал видеть.
«Загляделся, как сопливый школяр», — искрой мелькнула сквозь темень запоздалая, виноватая мысль. Тело сработало безотказно — и бесполезно: рывок, переворот, уход от удара, который так и не последовал… затем нога, скользнув, потеряла опору, и Бродяга ссыпался по склону оврага. Следом загрохотали камешки, за ними — камни побольше; оползень догнал его, и он долго ничего не помнил — кроме темноты…
Там, на площади, тоже было темно. Вокруг толпились люди, живые люди, и открывать глаза было нельзя, хотя и хотелось. Очень. Но тогда многие из них перестали бы быть живыми, как прежде перестали быть людьми.
Да и без зрения Бродяга воспринимал происходящее отчетливо и ясно. Страх окружающих виделся ему скользкой холодной чернотой, заключенной в тонкие, мутного стекла, сосуды. Сам он обратился в вихрь, буран невидимых лезвий, метнувшихся во все стороны сразу — вскрыть, рассечь, выплеснуть эту черноту. Высвобожденный страх взвился воющим ужасом, растекся по площади ледяной паникой, придушенными вскриками порхнул над головами, загрохотал по брусчатке сотнями удаляющихся подошв…
А теперь такая же темень набухла в его душе, и было это гадко, и ничего нельзя было сделать, ведь кроме страха и ощущения собственной беспомощности — пустота…
Сначала вернулась боль — тупая, тошнотворная боль в затылке, острая — в запястье левой руки.
Потом — слух, и с ним — шорох ветра в листве и хвое да осторожный пересвист утренних пташек. Шагов он не услышал — они были легки, беззвучны и лишь ощущались, как ощущается среди ночной тьмы движение вражьего клинка. Как она сумела так тихо сойти по осыпи? Хорошо же их учат там, в пещерах… и явно не только этому.
Силы почти не осталось — ни той, чудотворной, ни обычной человеческой. Ни бежать, ни сражаться он не мог. И отчего-то понимал: даже будь у него и силы, и зрение — убить ее не поднялась бы рука.
Ничего, зато у нее — поднимется…
Шаги прекратились — именно прекратились, не стихли; затихло все вокруг — и ветер, и птицы. Предгрозовая тишина, страшная — тишина собирающейся Силы. Ян сжался, чувствуя себя ребенком в ночной чащобе. Он даже зажмурился — хоть и зря, глаза все ведь равно слепы.
А потом он впервые услышал ее голос:
— Не надо бояться.
Она приближалась, продолжая говорить:
— Мой страх чуть не стоил тебе жизни. А страх тех людей в городе едва не убил меня… не бойся… пожалуйста…
Голос был спокойным, мягким и в то же время сильным. Такими же были руки, приподнявшие голову Бродяги. Щека его легла на колени, прикрытые полотном той самой рубашки. Ладошка — крохотная, прохладная — коснулась лба, и полилась песня — простая и чистая, как солнечный свет.
И был сон. И в этом сне было море — студеное, северное — и пенные волны, и высокий скалистый берег; была стройная колоннада зимнего леса, расцвеченная закатом; была степь — весенняя, кипящая цветом разнотравья. Были иные места, знакомые и неведомые, и всюду он чувствовал себя дома, и повсюду рядом была ведунья… и не сказать, чтоб это было ему, Яну, неприятно.
Время текло лениво, как пронизанный летним солнцем мед. И не было страха. И не было спешки. И даже Дороги — не было.
А потом сон окончился, оставив ощущение легкости во всем теле — как после долгого отдыха. И рука, до того лежавшая на лбу, взъерошила волосы.
— Вставай…
И свет солнца оказался явью, и еще было небо, почти безоблачное, и склонившееся над ним лицо — тонкое, кареглазое, озаренное улыбкой.
…Поспрашивать бы… присмотреться к этой странной ведунье…
После того, что было, спрашивать не хотелось. Хотелось — поверить… И все же…
Бродяга готов был поручиться — на лице его мысли не отразились. Не могли. Но девушка уловила их — неведомо как. Сделала шаг навстречу — легкий, скользящий, быстрый, и Ян едва не отшатнулся, и вот это уже было заметно. В улыбке ее промелькнула горечь — и понимание. Глядя в глаза, едва шевеля губами, она произнесла-пропела: «Альмариэль».
И отозвался ветер, и отголоски Имени струнами зазвенели в лучах полуденного солнца.
Ибо это и было Имя.
Ее.
Настоящее.
«Путь Силы ради Силы неизбежно лишает лица избравших его».
Когда-то его звали.
Как и когда — оно давно позабыло.
Оно не помнило имен, лиц и мест.
Будучи тенью, оно не отбрасывало тени, и в водной глади, над которой оно скользило сейчас, не отражалось ничего. Только рыба обходила эту озерную заводь стороной, и птицы покинули ее берега. Путник, пришедший сюда днем, ничего не заметил бы. А осмелившийся прийти ночью — не успел бы ничего заметить.
Сила его была огромна, и мало кто мог бы противостоять ей. Но кроме Силы — и неутолимой жажды обладать ею — от него осталось лишь одно.
Стремление настигнуть ту, о которую единожды сломалась его воля — настигнуть и погубить, выпив до дна.
Ее имя — и лицо — стерлись в изъеденной злобой памяти. Но суть ее, меченная Знаком, оставляла след, по которому оно шло безошибочно — и неумолимо…
Они шагали рядом, и каждый молчал о чем-то своем. Мари улыбалась; Ян же вновь и вновь прокручивал в памяти последнюю беседу — беседу, изменившую их Дорогу.
Вечер. Небольшой костер. Теплые блики на стенах пещерки, ведомой только Бродяге да местной живности. По ту сторону костра — привычно укутанная плащом фигурка. Неподвижный, усталый взгляд — сквозь ленивую пляску пламени, — взгляд неведомо куда.
— Тебе плохо, — сказал Ян, прислушавшись. — Не больно… не страшно сейчас, просто — худо…
— Да, — помедлив, откликнулась Мари.
— Я могу тебе как-то помочь? — осторожно продолжил Ян.
— Не знаю… — неуверенно прозвучало в ответ. И следом: — Да, наверное.
Ян шагнул через костер, сел рядом и коснулся рукой ее плеча. Мари замерла на миг, потом накрыла его руку холодной ладонью. Так они и сидели рядом — слушая ветер, глядя в гаснущий костер. Яну захотелось, чтоб так и было — всегда. И, наверное, поэтому, а может — и вопреки, он спросил:
— Проводить тебя на север, в Шессер?
Тревога — во всю ширь быстрого, как темная молния, взгляда — вспыхнула — и погасла, утонув во внимательных синих глазах Яна.
— Не то чтоб сам я туда больно хотел… а куда ты идешь?
Вопрос повис в воздухе, среди бледного дыма, да с ним и улетел прочь. И когда тишина стала уже совсем привычной, Мари тихо проговорила:
— Знаешь, Ян… я хотела бы попасть домой. Только я не знаю, где он — Дом.
Сказала — и ткнулась лицом в плечо Бродяги. Волосы ее пахли травами, и запах этот напомнил ему о месте, которое сам он привык называть Домом.
На следующую ночь Ян проснулся от ощущения чужого тяжелого взгляда.
Такое пробуждение — да еще за полночь — ничего хорошего не сулило.
Звезды мерцали, предвещая непогоду. Костер едва тлел. Мари, спавшая по ту сторону костра, не двигалась. Листва отбрасывала на землю едва видимые тени. А на краю поляны угадывалось нечто иное — пульсирующий сгусток холода, тьма, неестественно густая, плотная. Она медленно приближалась.