Ване Нарыкову в «Покаянии» надлежит выполнить сложную и многословную «акцию» человека, с головы до ног обремененного грехами всего мира.
Приняв на себя такую тяжелую обузу, семнадцатилетний семинарист на предварительных пробах[2] никак не мог войти в обиход апостольского велеречия.
Юный комедиант был совсем подавлен и чужими грехами и своим собственным неразумием. В то же время о. Иринарх, казалось, был в восторге, горячо хвалил и подбодрял семинариста:
— Изрядно!.. Отменно!.. Добропорядочно!.. Тако, тако, бурсаче, чти, яко «Апостол» чтут, его же не прейдеши. Тако вточию, я заключаю, святой псалмопевец царь Давид певал свои божественные покаянные псалмы под звуки псалтири десятиструнной.
Ваня Нарыков изо всех сил тщился влезть в шкуру псалмопевца и с ужасом чувствовал, что шкура на него не налезает.
— Поднажми, поднажми, бурсаче! Протяженно и велегласно! Сказывай, аки «многолетие», — подбодрял басистый и кудластый о. Иринарх, размахивая руками и воображая себя водителем эллинского хора.
В родном краю
Утром накануне Троицы приехал из Питера Федор Волков. Выскочив из ямской кибитки, он пробежал в заводский флигель, стоявший в глубине двора. В сенцах столкнулся со старым работником.
— Здорово, Иван Ермолаич!
— Доброго здоровья, хозяин. С прибытием.
— Как у вас тут, как живете?
— Все по-старому, Федор Григорьевич. И концов не сыскать.
— Авось, сыщем. Ты вот что, Ермолаич, там в кибитке гостинцы кое-какие, возьми кого на подмогу, да тащи-ка их в дом. Есть кто в конторе?
— А как же! Матрена Яковлевна, чай. Они завсегда без отлучки.
Федор распахнул дверь в контору:
— Доброго здоровья, мамаша!
— Ах, ах, ах!.. Соколик мой! — старуха хотела подняться со стула и опять опустилась. — Дождалась соколика моего! — запричитала она.
Федор обнял мать. Всхлипывая, она терлась лицом о поддевку сына, обнимала его, искала его руки, чтобы прижать их к лицу.
— Прибыл… Обрелся… Соколик… Роженый… Мальчик мой… Дай-ка взгляну… Подрос ты… А глаза, как у маленького… — бессвязно бормотала она, целуя сына в глаза, в бороду, ерошила ему пышные кудри. — А мы-то уж и в отчаянность пришли. Вчера ждали, завчера ждали, четверта дня ждали, ноне уж и жданки все подъели. Ну, не приедет, раздумал?.. А он — нако-си!..
Федор пододвинул вплотную к матери скамью, уселся. Сжал и поцеловал ее старческие руки.
— Здоровье как, мамаша?
— Покуда бог грехи терпит. Вот на уши стала слабовата: как коноплей заткнуты. Слышу, как бы кто в сенцах шебаршит, а не разобрать. Не ждали уж мы тебя… С утра-то я все к воротам выбегала, не едешь ли. И все нет. А с ушами не ладно. Намедни Домнушка кричит: «У крыльца голик»[3]. А я явственно слышу: «Ярославль горит». Перепужалась досмерти.
Федор улыбнулся. Поцеловал мать, прокричал ей почти в ухо:
— Недуг не важный, мамаша. Жить можно.
— И то, — согласилась старуха. — Ну, слава те, Троице… Пожаловал соколик… А у нас-то и-и!..
— Что сделалось, мамаша? — с легкой тревогой спросил Федор.
— Не разбери-бери! — махнула рукой Матрена Яковлевна. — Тебя нет, Алексей все в разъезде. Вот и сейчас, два дни всего, как из Костромы прибыл. А робята совсем от рук отбимшись, сладу нет, балуются…
— Что ж, выпивают, что ль, мамаша?
— Нет, бог миловал. А далась им эта кумедь проклятущая. Вот и ноне, день будень, а они все как ни на есть в соборный дом убежавши.
— А что там за оказия объявилась?
— Да какого-то покаянного, али окаянного человека пробуют, чтоб ему пусто было. В Духов день свою кумедь ломать собираются…
— Так они, надо ждать, еще ноне начнут, мамаша, — засмеялся Федор.
— Нет, про ноне не слышно было, как бы не будет, — не поняла старуха. — А в Духов день с утра настремились. У них кумедь, а завод стоит. И Гришатка там, и Гаврюшка там, и молодых работников забрали, в нечистых их обряжают.
Федор добродушно посмеялся.
— Не горюй, матушка, наверстаем.
— Дал бы бог! Ну, таперича голова объявилась! Сам посуди — как без головы быть? Как дело вести? Все в раздробь.
— Есть голова, вот она!
Федор поцеловал мать в голову.
— И-и, сынок! Не голова стала — головешка. В книгах заводских — что в темном лесе. И робята пренебрегают. Отжила, де, старая. Ты в книги-то заводские загляни наперво. Не разбираюсь я, а как бы платежи на носу, припоминаю.
Старуха встала и полезла было в окованный железом сундук, где хранилась заводская бухгалтерия. Видно было, что это у нее самый насущный вопрос. Федор остановил мать:
— Повремени, мамаша. Дачами после праздников займемся. А сейчас и на мне пыль и в голове пыль. Двенадцать суток в кибитке… В комнаты веди, прибраться да почиститься мне дай. Сбегаю-ка я ребят проведать…
— И ты? Ах, батюшки! — всплеснула руками Матрена Яковлевна.
— А чем я хуже других? Не в поле обсевок, — засмеялся Федор, обнимая мать.
— Вот завсегда так, — вздыхала старуха. — Сколько времени не был дома, — появился, молодой месяц, и в одночасье хвост трубой.
— Все образуется, мамаша, не печалуйся!
Федору Григорьевичу Волкову шел двадцать первый год. Брат Алексей был на год моложе. Потом шли братья Гаврило, Иван и Григорий — все погодки. После смерти отчима, купца Полушкина, на Федоре, по старшинству, лежало управление серно-купоросно-селитряными заводами или, проще говоря, небольшим кустарным предприятием, где неторопливо копалось человек пятнадцать, в большинстве старых, давно прижившихся к дому рабочих. Дела шли не шибко.
В сущности, предприятием управляла мать и в последнее время — брат Алексей. Участие Федора выражалось в хозяйском главенстве, в кое-каких советах по части улучшения производства и, время от времени, в помощи по бухгалтерии.
По окончании московского Заиконоспасского училища Федор, побыв с год дома, отправился по совету семьи в Питер, где и поступил «в науку» к купцу-немцу Иоганну Миллеру. Наука заключалась в усвоении кое-каких тонкостей несложной заводской химии и попутно — бухгалтерии.
Федор искренно желал помочь матери, добросовестно изучал заводское дело, мечтал о расширении предприятия и о его улучшении. Но выходило как-то так, что все это оставалось втуне, не давая заметных практических результатов. Причина заключалась в том, что у Федора не лежало сердце к заводскому делу. Мешали иные заботы и иные пристрастия, которые чем дальше, тем захватывали его глубже. Еще живя в Москве, Федор сильно увлекался школьно-театральными представлениями Заиконоспасского училища. С переездом в Питер это увлечение превратилось в заветную мечту всей жизни Федора.
Он много читал, носился с мыслью об организации русского театра, которого еще не было, внимательно присматривался к иностранным театральным постановкам, изучал музыку и рисование, через Миллера свел близкое знакомство с актерами постоянной немецкой петербургской труппы и являлся непременным «смотрителем» всех немецких спектаклей.
По мере расширения своего культурного кругозора, Федор все более охладевал к скучной заводской деятельности.
Все, что могло служить к осуществлению заветной мечты, Федор ловил жадно. Он был в курсе всех театральных дел Петербурга. Знал о существовании итальянской и французской придворных трупп, дававших свои представления на дворцовых театрах, куда не допускались «партикулярные смотрители». Однако, время от времени, обе эти труппы, в особенности итальянская, давали спектакли и вне дворцовых стен.
Итальянцы изредка ставили свои спектакли в публичном немецком театре на Морской. Федор был непременным посетителем этих представлений; через посредство своих приятелей, немецких актеров, был вхож за кулисы театра, где присматривался к технике организации спектаклей и, главным образом, к обиходу и составу оркестра итальянской оперы.
Французские драматические спектакли Федору случилось видеть два или три раза. Доступ на эти спектакли был чрезвычайно затруднен. Федор не понимал языка, но внимательно присматривался к приемам игры актеров Эта игра ему чем-то весьма нравилась. Чем? Он не мог бы объяснить этого удовлетворительно. Вероятно, общей согласованностью и величавостью манеры исполнения.