— Та, наливно яблочко… Племянница-то Майковская. Танюша. Татьяна Михайловна будет… — она склонялась еще ниже. — Глянь-ко, глянько-ко, мать… Глядит-то как!.. Вот-вот вспорхнет и улетит… И все на Федора нашего. Ну вот, пылает-пылает вся, что зорька.
Помолчав, она вздохнула и прибавила шопотом:
— Невеста, вишь, мать… А бесприданница… Родственница бедная…. Ну, кто возьмет таку? Токмо что за красоту рази.
— За красоту, бывает, берут, — соглашалась Марфуша.
— Да корысти-то что? — вздохнула старуха. — Ведь как есть ничегошеньки, мать… Из милости у дяденьки кормится. А уж хороша!.. Ежели бы да кабы… Эхе-хе… Пустоцвет — былиночка, сиротинка бедная…
Таня Майковская и не подозревала, что кто-то в зале может интересоваться ею. Она вся дрожала от охватившего ее волнения, от новых неиспытанных никогда чувств, нахлынувших на нее горячей, томящей волной. Она в этот момент не принадлежала себе и плохо соображала, что вокруг нее происходит. Открылся какой-то новый мир, не подозреваемый раньше, и она не знала, как к нему относиться, с боязнью или с радостью.
Когда, после первого акта, занавес опустился, помещик Майков принялся бушевать невозбранно. Бил в ладоши подзуживал других, кричал: «Фора!» Делился своим восторгом с первым подвернувшимся, без конца восклицал:
— Наше, наше ведь! Братцы, наше, российское! Ну и молодцы! Гении! Их за золотые деньги в столицах показывать! Там такого и понюхать нет!..
Не утерпел, полез было на сцену благодарить и целовать артистов. Опоздал В это время пополз кверху занавес. Началось второе действие.
Ваня Нарыков в этот день записал в свой «ежедневник»:
«Отправили «Хорева» в виде пробы закрытой. У меня и у других многих, чувства странные, пожалуй, тревожные, но наипаче приятные. В театре подлинном мы подвизались как бы впервые в жизни нашей. Прежнее не в зачет. Совсем особливые чувствования, хоша смотрителей почитай и не было. Относился я к отправлению трагедии как к заправде некоей, будто переселившись во времена иные. Другие в том же признались мне. И непривычно как-то и вместе сладостно. П. Я. выразился, будто сие происходит якобы «от веяния крыл незримых искусства подлинного» (его слова). В моменты иные мне мнится, будто без мира новоявленного ежели отнять его, как бы и жить долее невозможно. А ведь жили же. Полагаю, сие от волнения временного. Поделившись с Ф. В. мыслию сей, он меня обнял и на оное ответствовал: «А мы и будем жить в мире новооткрытом; кто помешает нам?». Оный Ф. В. как бы вне себя обретается, зело сугубее моего. Еще: после роли Оснельдиной, мною отправлявшейся, часто забываюсь, воображая себя все еще особою оною. За ужином два раза оговорился, сказал впервой: «Пошла бы я погулять, да устала дюже». И еще, отцу: «Батюшка, как я тебе понравилась ноне?» Добрый батюшка смеялся, матушка недовольна как бы, Николка дразнится девчонкой, а дед внучкою величает. Но сие так, в виде послесловия к написанному».
«Веяние крыл незримых»
«Хорев» еще до открытого представления прогремел в городе. На спектакль смотрели по-разному: одни — как на чудо невиданное, заморское, другие — как на затею довольно опасную и едва ли не предосудительную.
Восторженный не в меру и непоседливый Майков весь следующий день разносил весть о необычайном событии по сонным стогнам[16] города. Побывал всюду, где только было можно, не исключая и архиерея. Преосвященный, по обыкновению, возился со своими «козликами», архимандрит был мрачен и не в духе.
Когда Майков неосторожно сравнил спектакль с «заново возженным огнем на алтаре богини Мельпомены», о. Иринарх с заметной издевкой крякнул и многозначительно проронил:
— Гм… одначе!.. Юлианом припахивает…[17]
Майков спохватился, перевел разговор на таланты блистающие, вспоенные и вскормленные светлым умом о. Иринарха. Архимандрит смягчился, неопределенно пробормотал:
— Ну, сие особь статья…
Преосвященный Евлогий понял только одно: его семинаристы дюже отменно отличились. Сказал:
— А? Архимандрит? Молодец ты есть, выходит! Уместней невозбранно и о митре похлопотать…
— Всякое деяние добро без награды радостной да не останется, — сочинил наспех Иван Степанович свое собственное изречение.
О. Иринарх проводил помещика с лестницы под руку, оберегая, чтобы тот не споткнулся ненароком, ибо лестница была темновата.
К воеводе едва допустили. У того был злейший приступ одышки; он сидел у настежь открытого окна в креслах, обложенный подушками и укрытый какими-то пеленами. С трудом дышал, хныкал поминутно и вообще менее всего был расположен к какой-либо беседе.
— Я тебя вылечу, тюфяк. Сие от неподвижности телесной и умственной. Движение двоякого рода потребно. Нашел я тебе лекарство, головой отвечаю…
Иван Степанович рассыпался в восторженных похвалах «Хореву» и охочим комедиантам, закидал словами изнемогающего воеводу, затормошил его.
— Пощади, друже… — с трудом переводя дыхание, взвыл воевода. — Ты того… совсем неразумное… теля на выгоне. Тут того… дух спирает, а ты…
— Вылечу! Сказал вылечу — и вылечу! Вот я те на Петров день сволоку, куль лежачий, на оказию оную, и одышку твою как рукой снимет. Мозгов шевеление потребно, старый: с оным и сердца шевеление усилится. Ты — воевода, пещися обязан о чуде новорожденном. Восприемником будешь. Почет получишь велий…
29 июня днем состоялось открытое представление «Хорева». Сарай за час до начала уже был переполнен. Смотрителей впускали не из переулка, а через главные ворота серовского дома, с большой улицы. Нужно было пройти через двор, нестерпимо благоухавший кожами и дубильными специями, так как рано утром вспрыснул дождичек.
В театре покурили чем-то вонючим, чтобы отшибить запах кожи, однако эта мера мало помогла. Когда смотрители набились доотказа, пришлось растворить все двери настежь. Сцена, несмотря на дневное время, задолго до начала была освещена невидимыми фонарями.
Майков чуть не с утра явился со своими тремя девицами. Предупредил:
— Воевода будет. Обещался…
Девицы дожидались начала в палисаднике. Познакомились с Матреной Яковлевной.
Около полудня Иван Степанович то и дело выбегал к воротам смотреть — не едет ли воевода. Воевода медлил.
У ворот и во дворе толпилось много народа. Двое работников, в красных рубахах и с густо намасленными волосами, производили у ворот отбор смотрителей. «Лишним» говорили:
— До другого разу. В воскресенье. Ноне сажать некуда.
— Мы постоим, — упрашивали «лишние».
— И стоять негде.
— Мы у щелки, снаружи. Издаля…
Завидя Майкова или кого другого, похожего на начальство, обойденные поднимали гвалт:
— Дяденька, пусти! Али мы хуже других?
Майков, на свой страх, обещал всех устроить погодя. Уверял, будто после первого представления будет точно такое же второе, для тех, кто не попал.
Потеряв терпение, Иван Степанович отправил своего нарочного к воеводе с нижайшей просьбой пожаловать на трагедию.
Посланный вернулся с известием:
— Воевода пожаловать не могут, с дыханием задержка. Им растирают грудки и щекочут подмышки…
Представление начали без воеводы. Смотрители вели себя чинно, благородно, слушали внимательно, семячек не лущили, сидели тихо.
По окончании действий наверстывали. Оглушительно хлопали все, как по команде. Когда представление закончилось, долго не хотели расходиться. Кричали комедиантов по именам и просили еще. Не добившись повторения, театр покинули с сожалением.
Столпившиеся у ворот устроили Майкову скандал, требовали немедленного повторения «потехи».
Напрасно бедный Иван Степанович оправдывался, ссылаясь на то, что комедианты устали, что он не хозяин и в сущности тут не при чем. Ожидавшие знать ничего не хотели, резонно кричали:
— Ты баил, барин! Мы ждали с дополуден. Значит, впущай! Хучь деньги бери, да впущай!..