Дуняша, увидев, как жадно и взволнованно глядел на девчонку Харитон, убрала с ее коротенького подбородка кружево одеяльца, и измученное лицо матери просияло, будто она постигла такую силу истины, какая открывается человеку только раз во всю его жизнь.
— Вот и все, — сказала Дуняша.
Харитон опустился на колени, прижался лбом к горячему плечу жены, потом стал целовать ее щеки, ощущая на своих губах горячую сухость ее воспаленной кожи.
— Дуняша, ты крепись, крепись. Слышишь, все обладится, — с мольбой и близкими слезами шептал он.
Наверх поднялась Любава, все время ходившая за Дуняшей и верно знавшая, что та выживет, спокойно сказала:
— Хватит, Харитоша. Хватит. А тебе, Дуня, сколь ни говорила, ты свое да свое: тянет к себе девочку, и все тут. — Любава переложила спящего ребенка в зыбку и приказала Харитону: — Пойди-ка принеси с окна на кухне баночку с медвежьим салом да две бутылки с холодной водой, там же стоят. Да и ноги чтобы тут твоей не было.
Харитон принес бутылки и сало. Любава с ложки поила Дуню настоем, по запаху напоминавшим сенную прель, он определил, что это выварка из пастушьей сумки и цветов череды.
В зыбке налаживался на рев ребенок. Со стародавней знакомостью поскрипывал в кольце сухой упругий шест, очеп, выкачавший не одно кадушкинское колено.
— В ноги бутылки-то, — велела Любава Харитону. — И давай убирайся подобру-поздорову. Что-то тянешь, тянешь. Дотянешь вот.
— Да как же я их оставлю?
— Мешаешь ты нам. Собирайся и ступай. Не навечно же. Быстро, — властно распорядилась Любава и, видя его нерешительность, отстранила его от кровати, а у порога сказала: — Что ты такой беспонятный. Случись что с тобой, ей не встать. В сенках на лавке туесок с маслом — возьми. Не забудь. Ну…
Харитон не возражал, и только еще хотел подойти к кровати жены, но Любава остановила его и стала крестить:
— Иди, иди…
Дуняша только слегка подняла руку и вяло махнула ею, Харитону показалось, будто он где-то в неопределенной и уходящей дали увидел взмах худой белой руки и больше не мог оставаться в горнице. Спустился вниз и стал быстро одеваться в дорогу. Машка сидела у лампы и, краснея от напряжения, пыхтя и сопя носом, читала букварь по слогам:
— Мыа, мыа — мама. Мыоиет. Мама моет. Лыушиу — Лушу. Мама моет Лушу, — и обратилась к Харитону, держа палец на строчке букваря и шмыгнув носом, как школьница: — Задами езжай. А где Титушка встренешь, може, — пусть сюда не кажется. Не к кому, мол.
— Это ты уж сама скажи.
— Могу и сама.
— Ну, Марья, не поминай лихом. Все было. Прощай теперь.
— Как-то и прощай, — удивилась Машка от неожиданно ласковых слов Харитона и задохнулась забытой жалостью к нему. Конечно, всего наслушалась Машка от Харитона: и ругани, и матюков, но сам он, утесненный и работящий, тоже незавидно жил в родном доме. Машка всегда как-то по-родственному жалела его своей тихой, бессловесной жалостью. Потом Харитон сделался мужиком — хозяином, и Машка перестала замечать его. — Ай не думаешь назад-то?
— Сужу, Марья, так не к чему будет.
— Прощай, толи. Задами, слышь, выезжай. Будто сон, да и полно. Машины-то, Харитон, отписал бы артели. Без дома, по чужим-то углам, долго не промыкаешься. Рано или поздно домой поманит. И явишься тодысь не воровски: властям один сказ будет, ничем-де не покорыстовался из отцовского нажитка. Все отдал.
— А вот этого не хотели? — Харитон откинул полу пальто и похлопал ладонью по ширинке. — Вишь, нашлась: отпиши артели. Чтоб Егорка пропил? Нет, этого не дождетесь. Отпиши артели — ловка на чужое-то. Ты вот заработай… Да что говорить с тобой.
На улицу вышел сердитый, расстроенный, забыл про туесок с маслом в сенках, два раза кулаком ударил мерина по морде, когда тот не хотел отрываться от овса и когда уводил морду, отказываясь брать удила.
Через задние ворота вывел запряженную телегу в огород, закрыл ворота и заглянул в сарай, где стояли локомобиль, молотилка, веялки и сеялка, еще не бывавшая в работе. В сарае было темно и не по-крестьянски, муторно пахло машинной смазкой. «Ну зачем это? Ведь уйдет все прахом. Взять да бросить спичку. Али бросить?..» Последняя мысль так испугала Харитона, что он схватил мерина под уздцы и почти рысью повел его через огород, по скату, к сушильным сараям среди ям и копанок.
Миновав село задворьями, выехал на кладбищенскую дорогу, остановился, поднял на седелке оглобли и вдруг прижался вспотевшим лбом к теплым и спокойным ребрам мерина. Ему хотелось заплакать по-детски, чтобы облегчить свою душу, но перед собою стыдился слез, и ни о чем не думалось, потому что ни на чем не мог сосредоточиться. Он все еще не мог поверить, что покидает дом, не верил, что оставляет больную жену, не верил, что завтра же начнут растаскивать его хозяйство и будут посмеиваться, как много нахапали Кадушкины. Подумав о том, что он убегает, как вор, из собственного дома, бросив все нажитое и собранное отцом, что надо бы охранять и защищать, Харитон от злости и бессилия сорвал шапку и стал бить себя кулаками по голове и ругаться, давя невольные всхлипы:
— Шкура. Заяц… Хлызда. Ночью — из родного дома, от семьи — позор! Будь что будет, не поеду. Никуда не поеду и в руки им не дамся. А что будешь делать? Но что делать? Как теперь?
Харитон повернулся и глядел в сторону села, которое в ночи только и угадывалось по собачьему лаю. Отсюда днем хорошо виден дом Кадушкиных, с тремя окнами, выходящими на полдень, двумя белыми высокими трубами на крутой тесовой и просмоленной крыше. Харитон вспомнил, что когда утрами запрягал во дворе коней, Дуняша всегда подходила к одному из трех окон и, чутко, всей рукой от локтя обняв свой живот, смотрела на него, Харитона. А он знал, что она любила так охранительно держать руку на поднятом большом животе, в такие минуты тихим безмятежным покоем дышало ее притомленное лицо, словно она верила в какие-то завораживающие ее видения. Однако вся она была своя, преданная, и вместе с тем казалась новой, чужой и затаенно-влекущей. Она непременно замечала на себе его взгляд и радостно конфузилась, убирала свою руку, с улыбкой отходила от окна. Тогда Харитону вдруг становилось грустно, но не мог выехать со двора, не повидав ее еще, и потому поднимался наверх, спрашивал:
— Ты что, Дуня?
— А что я?
— Да вроде сказать что хотела…
— А вот-вот, — Дуня поднимала с коленей еще не дошитую распашонку и за рукавчики как бы примеряла ее на себя от плеча к плечу, опять конфузясь, краснея и счастливо улыбаясь.
— Только-то?
— Да разве ж мало?
— Ну-ну, — неопределенно говорил Харитон, выходил во двор и отворял ворота, поглядывая на окна и зная, что она больше не подойдет, и оттого думал о ней с еще большей нежностью.
«И вот нет и не будет ничего этого, — слезы подступили к глазам, и он совсем перестал видеть в темноте черной весенней ночи: — Но как же? Зачем? За что?.. Ааа, черт, раз собрался, надо ехать. Рассолодел совсем», — сердито выговорил себе и хлопнул вожжами мерина, на ходу запрыгнул в телегу.
Малой колеей от кладбищенской канавы выехал к своим полям у замойной глины, а за Вершним увалом попал на ирбитскую дорогу. Мерин наладился на легкую рысь, и Харитон до рассвета подъехал к дому лесника Мокеича. Сперва не хотел останавливаться, но когда вблизи разглядел в редеющем сумраке ночи распряженную у ворот знакомую таратайку председателя сельсовета Якова Умнова, подвернул рядом с неосознанной решимостью.
Лошадь с мелкой сбруей Умнов завел во двор, а хомут и дугу бесхозяйственно забыл у колеса таратайки, к которой Харитон вдруг почувствовал такую нестерпимую ненависть, что готов был изрубить ее в щепье. В голове его промелькнуло множество мыслей вплоть до засады у моста через Мурзу, но думал с лихорадочной злобой и ничего путного придумать не смог. Только и есть, что костил председателя, обходя его ненавистную таратайку: «Гад ползучий. Разорил вчистую. Из родного села, как собаку, выгнал. Батю толкнул в колодец. Нет, бить надо смертным боем. Что ж терпеть-то? До каких пор? Да ведь у Якова наган. Вооружен он, стерва. Вот и возьми его голой-то рукой. Нет, его просто не достанешь. Но как же? Как?»