— Нужен — и что ж, он такой, послушный всем. Однако он был у вас. За каким местом еще-то?
— А это его жена? — спросил Ягодин, видя, как нехорошо, без единой кровинки, белело лицо Дуняши.
— Болеет вот.
Ягодин на этот раз решительно и глубоко осадил на голове свою фуражку и улыбнулся Машке по-знакомому:
— А ты, гляжу, и не торопишься. Пойдем-ка, мне в ту же сторону.
— Пусть сами идут. Я им не батрачка. Хватит, побегала. Помыкалась. Сяду вот лучше да посижу.
— Ну-ну. Так оставайтесь живы, здоровы. И само собой, пусть — в Совет он.
В избе слышали, как Ягодин спустился по ступенькам и хлопнул воротами, и еще долго молчали.
Наконец с кухни вышел Харитон и горестно присвистнул:
— Вот он, звенит звонок насчет проверки…
Любава все еще не могла опомниться, все еще не верила, что обманула милиционера, и на нее напал страх, раскаяние — у ней похолодели руки; она собрала их в один кулак и грела, притиснув к подбородку и шевеля пальцами.
— Может, уж явиться, а? — спросила она, не понимая своих слов. — Какая наша вина?
— Давай не выдумывай, — возразила Машка и вдруг с прежней домашностью сняла с себя плюшевый жакет, повесила у порога. — Сказано, и нечего вертеться. Уехал к цыганам и уехал. Никто не видел и слыхом не слыхал.
— И то. И то правда, какая моя вина, — немного оправился Харитон и стал постепенно собираться с мыслями: — Верно, Мария: нечего, понимаешь, вертеться, как сорока на коле. Уехал и уехал. Пойди узнай, как оно верней-то. И то…
— Мне бы самой разве додуматься, — оживляясь, стала вспоминать с проходящим страхом Любава: — Он вот как нарочно: де-мужиков нету дома. И я по нему. И я так: нету, мол. А уж об цыганах, — убей, не скажу, откуда. Давай, Харитон, давай собирайся.
Любава накинула на плечи оцепеневшей и притихшей Дуни свою тяжелую, с кистями, шаль и взялась за дело споро, без суеты, с той домовитой заботой, будто собирала брата не в чужую дорогу, а — на покос или в лес на неделю рубить с мужиками дрова. Снуя по избе и кладовкам, она чувствовала, что Харитон подшиблен сомнением и может передумать уезжать, поэтому и поторапливала его, была сама энергична, деятельна и рассуждала все об одном и том же.
— Этот и на улице встретится: «Здравствуйте вам». Даром что милиционер, а обходительно все, с улыбочкой. И сейчас: «Добрый день». — «Добрый день», — говорю. И пошел, так вежливо попрощался. А приди бы Егорка со своим зевалом: «Где он?» Ни имени, ни отчества у людей не знает. «Где он?» — «А кто он?» — «Ваш этот, того, как его, который».
Любава, приподнятая своим твердым намерением помочь брату и находя в этом все правильным, удачно передразнивала Егора Бедулева, показывая, как он гладит свою дымчатую бороденку.
— Разве это жизнь, когда какой-то Егорка начнет перед тобой выламываться. Якова замещает. Ныне прошел, папироса в зубах. Ходит. Он раньше не работал, и теперь не заставишь. Ты же и станешь ломить. А честь тебе одна — кулацкий сынок. Вторую неделю сидим без соли — Мошкин распорядился: нету кулакам продажи. За солью поезжай в город. Да пропади все пропадом. Ехать надо, чего еще больше.
То, что Любава была разговорчива, оживлена сборами и совсем похоже изобразила Егора, Машке не нравилось, она сказала спокойно и едко:
— Пусть едет ваш Харитон. Егор и без него чаю напьется.
— На чай-то заработать надо.
— Будто уж ваш Харитон за всех и работает.
— Ты, Маня, того, не высекайся. А надо тебе Красулю, бери. Все бери. Нам сейчас — незрячая, что ли? — дай бог, самим-то упастись.
— Да не бойсь, не такая я — не пойду доносить. Испугались, и Красуля ни к чему стала.
— Суди сама, мы теперь в твоих руках.
А Харитон тем временем увязал телегу, запряг буланого мерина и поставил его под навес к корыту с овсом, а сам по холодной лестнице поднялся наверх к жене.
На стене горела маленькая лампочка. Он вывернул в ней огня и сел на кровать, на которой лежала Дуняша, пугающе плоская с вытянутыми вдоль тела, словно неживыми руками и острыми выступившими костями под тонкой синеватой кожей на висках.
События дня и, наконец, отъезд Харитона совсем доконали ее. Она не поднялась навстречу мужу. Работница сызмала, Дуня хорошо знала, как мало ценит трудовая деревня немощных людей, и, ослабевшая, стыдилась своей болезни, своего вида, потому и считала, что Харитону можно бы и не уезжать, но он стремится уехать и рад, что не будет видеть ее, исхудавшую и больную. Когда он взял ее опавшую, но тяжелую руку и обласкал в своих ладонях, из глаз Дуняши покатились слезы по запавшим вискам, и она повернулась лицом к стене, чтобы он не видел, как ей мучительно горько на белом свете.
— Устроюсь только и возьму вас. Слышишь, Дуня? Ты поправляйся. Рабочих сейчас везде с руками рвут. А чем мы с тобой не работники? Пусть и не крестьянская работа. Можно и на кирпичный завод или на дорогу. Да я ни от какой работы не бегал. А о тебе и не говорю вовсе. Вон ты какая у меня. А приболела, так это с кем не бывает. — Харитон сам начинал верить в свои слова, горячился, Дуняша понимала его по-своему, и чем оживленнее он говорил, тем горше становилось ей.
— Мне бы вот подняться… до Туры дойти самой… Могла бы, так теперь же ушла.
— Дуняша, миленькая, да что ты говоришь. Разве ты такая?
— В ушах все кто-то доски тешет. Никто не сказал, да я-то знаю, мне на гроб. На кого вот оставляешь? — Дуня свободной рукой приподняла угол одеяла, чтобы Харитон увидел девочку, которая спала у ней под боком. Девчонка родилась крепкая, плотная, с сильным, пронзительным криком, но ее сразу же стали кормить коровьим молоком, и она плохо спала, все время плакала от резей в животике. Сперва Харитона не пускали к ребенку, а потом, когда увидел ее, посиневшую от крика, с красным беззубым ртом и острой лобастой головкой, он невзлюбил ее и даже избегал заходить лишний раз в дом, боясь, что Дуняша позовет его глядеть на девочку, а ему становилось неприятно только от одного воспоминания о ее беззубом рте и синюшном личике. За все время он видел дочь раза два или три, но Дуняша понимала, что происходит в его душе. «Не нужны мы ему стали», — думала она, не отделяя себя от дочери и угадывая в этом свою неблизкую, но верную и печальную силу. Почувствовав себя лучше, Дуняша минутами бодрилась и, обращаясь к тепленькому комочку, сопевшему из пеленок, рассуждала: «Погодите, погодите, мы еще выправимся. Мы еще не на каждого взглянем. Наденем красную косыночку и, конечно, взглянем не на каждого». А чаще к Дуне приходила злость на Харитона за то, что в обоюдном деле в самую лихую минуту он оказался совсем сторонним. Как-то не утерпела, пожаловалась Кирилихе:
— Нешто это по закону правда: и носи, и рожай, и корми, и хрядей, — все одна да одна. Откуда силам быть.
— Ии, девка-матушка, — улыбнулась Кирилиха и, подержав в остывающем отваре стародубки палец, облизала его и погрозила: — Лишку судишь, касатка. Всякому свое. Ты только одного принесла. А как по десяти да по пятнадцати носят. И лишних не бывает. Ты знай свое да рожай и поймешь, откуда у бабы сила. А в ей, девка-матушка, страсть сколько силов. Ты пока по тягостям ходила, все времечко ровно в рай ехала. Вспомни-ка. Ну родины, — поревела, как без того, а потом-то и приходит вознесение бабье. Сердце-то, того и гляди, растает — ведь рядышком твоя кровинка живая лежит. Конца нету утешению. А мужик, он что, минуту поцарствовал — и долой со трона. Господь бог дал муки, а более радости, нам, бабам. Оттуль и сила кремневая. Что бабе легко, — мужику смерть. Судачить — грешно, девка-матушка. Мужик в этом деле сильно обмерян, потому и сторонится. Когда я ходила Яшуткой, меня ровно кто на руках носил…
Дуняша не ожидала таких слов от Кирилихи, и потому удивилась их мудрой простоте и согласилась с ними: «Правда все это. Чистая, чистая правда». Дуня вспомнила, как она на третьем месяце беременности похудела, подурнела, а по лицу ее пошли пятна, отяжелели и отекли ноги, все стали говорить, что она сделалась некрасивой, но сама Дуняша не замечала этого да и не хотела об этом знать, ее это не трогало, потому что всю ее охватила такая любовь к зародившейся внутри ее жизни, что ей весь мир был необыкновенно мил, и сама она была тем огромным, незнаемым, но счастливым миром, который всякую минуту ее удивлял, радовал своим загадочным и мучительно прекрасным ожиданием. И теперь, больная, — по ее разумению решительно никому не нужная, она ненавидит и не жалеет себя, потому что отдала ребенку самую сильную частицу своего сердца и ради новой жизни готова жить, умереть, готова страдать и таять, и как ни угодно будет судьбе, она, Дуняша, будет неизмеримо счастливее, чем была счастлива до сих пор.