Изменить стиль страницы

— Да я от вас, окромя добра, ничего не видела, и ты, Любава, можешь не говорить мне. Но и вы меня, сироту одинокую, пожалейте… Я должна в артель поступить, а с пустыми руками кто мне рад. Как жила я у вас — Красулю и отдайте теперь. С коровой в артель пойду. Хозяйство ваше все равно в разор пошло. И об чем говорим теперь — мать сыра-земля не узнает. Это мне тоже сказать надо.

— Я что ж, я ото всего отслоняюсь, однако и то Красуля…

Харитон запнулся в своих мыслях и не договорил: он враз думал о себе, о жене Дуняше, о сестре Любаве, и вот еще Красуля, которую надо отдать Машке.

— Ты, Любава, о Красуле поговори с Дуней. Я теперь отслонился. Оно и то верно, все пошло прахом.

Сверху по внутренней лестнице спустилась Дуняша. Она исхудала, оглазастела, выпуклый лоб стал некрасиво большой. Роды у Дуняши совпали с большой бедой в доме, и она, перепуганная, потрясенная происходящим, долго мучилась, искусала себе пальцы, а после родов ее схватила горячка. Первые дни Дуня была в жару и так ослабла, что не могла ни есть, ни пить, порой переставала узнавать людей. Сердобольная Кирилиха настоями и припарками поставила ее на ноги. Вчера Дуняша первый раз прошла по дому, и у ней так обнесло голову, что она легла посреди горницы и едва отлежалась. Но сегодня сама постирала пеленки и вот спустилась на голоса. Руки свои сложила на животе, и Харитон, оглядев жену в широком с короткими рукавами платье, увидел ее острые локти и почувствовал близкие слезы: ему было жалко Дуняшу, худую, слабую и несчастную.

Дуняша не села, а подошла к дверям кухни, взялась за косяк, тяжело дыша. Все видели, что она хочет что-то сказать, и ждали, когда она переведет дыхание. Сказала она и сразу заплакала:

— Спроваживаете его, а как же я с дитем? — она устала от этих слов, но не могла не говорить: — Красулю я не отдам.

— А я Чернавку не отдам, — сказала Любава. — Мне тоже нельзя без коровы.

— А Жданка? — спросила Машка.

— Будто не знаешь, Жданку в поминки съели.

— А Пеструха?

— Переходница — вот ее и бери.

Машка сердито мотнула головой:

— Кушай, Машка, тюрю, молочка-то нет. Я тут восемь лет спину не разгибала, в каждой копейке есть моя доля. А ты, Евдокея, живешь без году неделя и уже гребешь. Много ли помогла нажить-то?

— Нешто я себе, Марея. У меня дите теперь.

— Да ты-то, спрашиваю, с каких щей взялась? — Машка ненавистно глянула на Дуняшу, желая ее вызова, чтобы высказать свою бесспорную правду.

— Я не себе… Мне самой — саван да гроб. — Дуняша совсем расплакалась и ушла в кухню.

— Ты, Машка, тоже крутенько, — сказал Харитон. — Возьми новую сеялку: с таким паем тебя в колхозе на руках станут носить.

— Через сеялку энту, Харитоша, мне самой не пришлось бы, как тебе вот, бежать из села убегом, — с острой улыбкой отговорилась Машка и вдруг повысила голос: — На кой она мне, эта железяка. Артель, ее еще когда соберут. Может, я в нее вовсе не пойду, — потому мне с коровой везде место. А железо — доить его, что ли, стану. Красулю отдайте — и я вас знать не знаю.

— Мне вас, вижу, не рассудить, — вздохнул Харитон и, все так же путано и неясно думая о своем отъезде, ни единой мысли не мог довести до конца. Пошел к жене на кухню.

Дуняша стояла спиной к теплому челу печи и плакала, дрожа от слез и ежась в своем широком платье с голыми руками. Прядка волос упала у ней с головы, намокла от слезы и прилипла к щеке. Харитон большими жесткими ладонями вытер ее слезы, убрал прядку и вдруг задохнулся жалостью к похудевшей, обиженной и больной жене. «Она-то за что? В чем ее вина? Из-за меня она. Из-за меня. Из-за нас. Это наша проклятая кадушкинская жадность, жадность. Рушится наше хозяйство, и черт с ним…»

Он немного успокоился, будто нашел ответ на мучившие его вопросы, и, озлобленный на свое хозяйство, ни капельки не жалел его, сосредоточившись весь на любви и мыслях о жене и дочери.

— Дуняша, ты не плачь давай. Мне хоть как надо ехать. Если бы я знал свою вину, я бы никуда не двинулся. Я не знаю своей вины, и мне перед Мошкиным не оправдаться. Надо уехать ради вас. Ты соберись с силами, перемогись немного, а потом я вас заберу. Мы умеем и любим работать — и чего нам бояться.

— Не разболеться бы только, — успокаиваясь от его голоса, сказала Дуняша и горько улыбнулась: — Оставляешь нас — две души на костылях. Такие уж мы уродились. Неуж и малютке на роду писано: проси добра, а жди худа. Здоровье бы мне вернуть. А все едино, бороной прошли по моей жизни.

— Да ты у меня крепкая, Дуня. Бог даст, поправишься. Вот увидишь. Ты и так уж… Вспомни, какая была-то — резвая да спорая — это сразу из человека не уходит. В этом и судьба вся: кто какой уж есть. Ну?

— К мамане бы мне. Да куда? Они сами в баню перебрались. Как я останусь?

— Дунюшка, сколь ни пряди, а конец будет. Я пойду собираться.

Она поймалась за него и ослабла вся, не находя сил ни говорить, ни плакать, хотя в душе задыхалась от слез и криком кричала о том, что не останется одна, а поедет вместе с ним. Харитон чувствовал, что если он отпустит ее, она упадет, потому что вся она держалась на его руках. Немного оправившись, Дуня села на самоварную прожженную скамейку, обхватила своими горячими, сухими ладонями его безвольно-расслабленную руку и тихо, покорно заплакала, говоря сбивчивое и прощальное.

Вдруг дверь в кухню приоткрылась, и Любава, не отпускаясь от скобки дверей, спросила:

— Что ж затворились-то? Так легче всего. А она уходит, — Любава кивнула на Машку, которая стояла у порога и заправляла под воротник конец платка. — Уйдет и вся твоя дорожка.

— Какие вы, право, — потерянно сказал Харитон. — Право же, какие вы. Разве нельзя договориться. Машка, ну возьми денег… Машка, Любава — обе, живите пока вместе. Ведь скоро все уладится. Не век же так будет. Право, вместе…

Машка, уж совсем было завязавшая свой платок, вдруг размотала его, концы крепко сжала в кулак — все это сделала спокойно, глубоко и спокойно набрала воздуха полную грудь:

— Спасибичко, Харитон Федотыч, на добром словце. Живи, Машка, опять в батраках у Кадушкиных, выкармливай ихый приплод. А он собрался в путя-дорогу. Ты погляди, кого оставляешь — стень, — Машка шагнула к дверям кухни и указала на сидящую Дуняшу: — Поглядите, что с ней сделали: шкилет и облезьяна.

— Марея! — дико закричала Дуняша и выбежала с кухни, но в избе ее сразу поймала в беремя Любава и повела к лавке. А Харитон сунулся в угол у печки, чтобы найти кочергу или ухват, рукой наткнулся на дюжину деревянных черенков и, как это бывает часто второпях, ни один из них не мог взять сразу, повалил все на пол, — пинал и топтал. Машка знала, как безрассуден и лют в припадке гнева Харитон, и, сронив с головы незавязанный платок, бросилась к двери.

— Что здесь происходит? — через порог навстречу ей из сенок шагнул милиционер Ягодин, крупный, с дубленым румяным лицом и веселыми глазами: — Что такое?

Харитон раньше всех увидел Ягодина и незаметно притаился за косяком, пока милиционер с недоуменной усмешкой рассматривал простоволосую и растерянную Машку.

— Уж вот и видно, в доме нет мужчин, — сказал Ягодин, все так же улыбаясь; но уже больше не глядя на Машку, поднимавшую с пола платок, и поздоровался.

— Добрый вечер. Добрый вечер, — отозвалась Любава. — Проходите. А мужиков, и верно дело, нету. Невестке вот все недужится, а мы кричим, кому бежать за повитухой. Ты, Машка, наладилась, так беги, беги, чтоб живой ногой Кирилиха была. Да вы проходите, что у порога-то?

— Мне бы Харитона Федотыча.

— Да ведь он к цыганам уехал, — Любава сказала необдуманную ложь и, удивившись своей находчивости, стала говорить неправду твердо и уверенно: — Что он связался с этими вражинами, какие такие дела с ними, не скажем. То они толклись на дворе, то он к ним. А что передать-то?

— Передать? Да вот то и передать, что приходил милиционер, искал его. — Ягодин переступил с ноги на ногу, поправил фуражку за козырек и хотел вроде выйти, но досказал: — Как придет, пусть никуда не отлучается. А то лучше — пусть-ка в Совет сам явится. Нужен.