Лесник Мокеич, забородатевший до глаз, жил с женой и припадочной дочерью, которая на шишковании соскользнула с кедра и ударилась головой о колоду. За постой Мокеич брал не деньгами, а табаком, потому что был заядлый курильщик, а самосад отчего-то не родился на лесной земле.
Шел холодный проливной дождь, какие бывают в предзимье. Яков Назарыч Умнов, устоинский председатель, тяжело промок: ряднинный дождевик совсем не держал влагу, и намокла, туго садясь на плечах, кожанка. За Мурзой по лесу дорога совсем испортилась: по колдобинам сверху колес лилась вода. Лошадь заметно сдала, и хоть не унимался дождь, а конская спина густо парилась. Еще было изрядно дня, но Яков Назарыч не смог проехать мимо избы Мокеича. Подвернул.
Без спроса хозяина отворил большие ворота, въехал, не убрав подворотни. На крыльцо вышел Мокеич, с сухой, теплой бородой, в смазанных сапогах — весь домашний, и, глядя на него, Умнов острей почувствовал сырой холод и захотел горячих наваристых щей из прожиревшего горшка, какой непременно стоит у загнетки в лесниковой печи.
— Что за нужда в непогодье? — спросил Мокеич и турнул с крыльца рослого щенка, который вертелся у ног хозяина и натащил грязи на своих толстых лапах.
— Здорово, старик. Заночую у тебя.
— Места хватит.
— От гостей-то небось отбою нет. Элементы всякие шастают, а у тебя всякому изба отперта.
— Да ведь тепло ковшом не черпают. Все едут.
Яков распряг лошадь, привязал к ходку, мешок с овсом, чтобы не порвала, убрал: вот охлынет немного, тогда уж и напоит и корму задаст.
В избе было жарко натоплено и пахло свежими лыками. Слева от дверей, у окна, стоял стан, и жена Мокеича в новом фартуке ткала половик. Дочь, с толстыми косами, уложенными вокруг головы, пряла пряжу веретеном. Умнов сел на лавку у печи и сразу почувствовал, как затяжелели, наливаясь, веки, и все: и хозяйка за станом, и девка с веретеном, и глухариные крылья рядом с ружьем на стене, и стол, засыпанный сушеной черемухой — все заволоклось и поплыло, а, уплывая, совсем не заботило.
— Куревом, Яков Назарыч, не богат ли? — спросил хозяин, варивший дратву на кухне.
— Не курю, старик.
— Экая редкость промеж нас, темного народа. А я думаю, у Якова товару всякого. Разбежался — нате вам. — Мокеич рассмеялся над собой.
Девка встала и с прялкой ушла в горницу, закрыв за собою дверь. Хозяйка стучала тяжелым бердом так сильно, что в рамах вздрагивали стекла. Слышно было, как Мокеич куском вара сновал по дратве и дратва гудела басовой струной.
У Якова от сырой холодной кожанки мерзли плечи и крыльца, но он боялся, что, усыхая, она совсем сядет, не снимал ее. Чтобы размяться, стал ходить по избе, как привык это делать в своем кабинете. Только в Совете он был хозяин, а здесь на него даже не обращают внимания: пустили как мокрого пса, и грейся, тепло ковшом не вычерпаешь.
В своем селе Умнов знал всех и, заходя в избы мужиков, у бедных был за родного, иногда даже распоряжался, богатые сами приглашали, потчевали и заискивали. А кто этот Мокеич, бедняк или кулак? На бедняка не походит, потому сама в очках, в новом фартуке и малиновый платок не по-старушечьи повязан — узлом сзади. На стене ружье, зеркало, рамка с фотографиями, а к толстой лавке привинчен сепаратор, своя сметана, свое масло. На входных дверях цветы нарисованы и какая-то птица с небольшим распахнутым клювом, петух не петух, а хвост гнутый и цветной, петушиный.
«Живет — сам себе хозяин, — отчего-то ожесточаясь, думал Умнов. — Вишь ты, князь, да и только. Своя сметана, свое масло. Ягоды, грибы под боком. Рыбная Мурза тут же. Орехи кедровые. Убоина, надо быть, не выводится: дичина под каждым кустом ходит. Пальни — и в горшок. Петухов намалевал с сытого-то брюха. А нет чтобы из своих даровых несметных запасов предложить чашку щей проезжему», — совсем озлобился Яков и стал придираться:
— Старик, нащелкал нынче дичи-то? Сохатых небось валишь, а мясцо в город. Один разве приешь.
Мокеич, как всякий лесной человек, много бывающий в спокойном одиночестве среди бесхитростной, незлобивой природы, был обидчив, но сдержан, сдержан до покорности.
— Один разве осилишь такую прорву. Семья невелика? — зудил Умнов. — Сколь ртов-то, старик?
— Семья, верно, инда скука долит. Сыновья в городу. На пень молиться не всхотели. Отстранились от родительского угла.
— Не пашешь, не сеешь и по людям не ходишь, значит?
— Господь с тобой, батюшка, — вступилась в разговор хозяйка и через очки поглядела на гостя: — Мыслимое ли судишь: по людям. Мужик у меня работной. Ему план зиму-сь поднесли тыщу черенков для лопат, а он заготовил все две. Да обход из конца в конец двадцать верст. Шутка? А он еще для козлов удумал веники в зиму вязать. И придет, болезный, да так-то вот и сунется на лавку. Сунется и отлежаться не может. Он лежит, а я ровно чую, как у него ноги гудут и гудут. Разве с таким пойдешь по людям, что ты, батюшко. Он еще…
— Ладно, мать, — сказал Мокеич, выходя из кухни, и хозяйка послушно замолчала, но долго не бралась за работу, видимо, никак не могла уложить свои обидные мысли. А Мокеич сгреб со стола в чугунную ступку сушеные ягоды и сел, по-крестьянски обе руки вместе с локтями положил на столешницу.
— Ты ведь следишь, Яков, за газетками, скажи теперь, куда идет такая тьма черенков?
— К лопатам, говорит твоя старуха. Не слышал, что ли?
— Да она столько же знает. К лопатам-то, оно конечно. Да много-то их куда? В те годы задавали по пять десятков, семь — уж изредка когда. Вот и интересно спросить. Тут пеший с котомочкой проходил, так заграница, сказывал, много берет. Лесов-де у них нету. Были, да вывели. Стравили, сказать. Берут у нас.
— Врет он, этот котомошник. Мы буржуям снегу зимой не дадим. Врет твой котомошник.
— Да какой же он мой. Шел человек и зашел, как ты же вот, взять.
— Что меня равняешь со всяким шатыгой: шел да зашел. Я не сам по себе, я еду по важным делам.
— Знамо, по важным. Нешто так поехал бы по такой погоде.
Мокеич умолк, не зная, как и о чем говорить с гостем, который всякое слово ставит поперек, ни разу по имени, как прежде бывало, не назвал, все старик да старик, а Мокеичу и пятидесяти нету. По отчеству его величают не потому, что в преклонных годах, а из уважения, да имя ему дали на крестинах мудреное, неловкое — Феофилактий. Куда проще — Мокеич.
Мокеич стал глядеть в залитое косым дождем окно, на измоченные, сиротливо голые прутья малины у дома, на почерневшие стожки сена; на длинной остожине одного из них сутулилась мокрая ворона.
— А еще, кажись, каких-то горемык прибило. На-ко вот, и погода не держит. Из города. Двое.
Подошел к окну и Яков, протер ладонью запотевшее стекло. В низкой легкой тележке подъехали двое в дождевиках, под колпаками. В задке под мешковиной поклажа увязана.
Мокеич пошел отпирать ворота.
Хозяйка положила челнок на вытканную полосу, обеими руками отцепила от ушей тесемочки, державшие очки. И очки положила рядом с челноком.
— Самовар поставить — люди с дороги.
— Зачем же им вдруг самовар? — изумился Яков.
— Измокли, окоченели — как.
— А для меня небось не пошевелилась.
— Да ты, батюшко, мужик сказывал, большой начальник над всеми деревнями. Как подойти-то к тебе? Говорят, когда надо, сам въезжаешь, сам берешь.
— У вас можно и взять.
— Да отчего ж не можно, живем в доме казенном, лес караулим казенный и сами, выходит, со всем богачеством казенные. Что ж не взять.
Хозяйка налила самовар, поставила под трубу.
Слышно было, как приезжие обивали у крыльца ноги, отряхивали дождевики, потом затопали в сенках. Первым вошел Семен Григорьевич Оглоблин, за ним — рослый, молодой, раскрасневшийся от холодного дождя и ветра. Разделся он быстрее Семена Григорьевича, но раньше его из-под полатей не вышел, подождал, сгоняя под ремнем складки гимнастерки за спину.
— Вот он, — развел руками Семен Григорьевич, увидев Умнова: — Зверь сам, да еще и раньше времени на ловца выбежал. Знакомьтесь-ка. Это теперь ваш уполномоченный отдела милиции товарищ Ягодин. А это сам Умнов, председатель устоинский, к которому мы и едем, не считаясь с погодой. А погодка, погодка, — разверзлись хляби небесные.