Изменить стиль страницы

Дуняша по ирбитской дороге поднялась на Вершний увал и у третьего от села верстового столба свернула полевой колеей, которая тянется верхом увала и отрезает скатные к полудню хлебородные десятины Кадушкина от прочих земель. При последнем переделе от Кадушкина отошел жирный пласт вдоль городской дороги, а вместо нее выпал клин замойной глины по западному уклону поля. Другой бы забросил худородную землю, а Федот Федотыч продержал ее под паром, потом унавозил да свалил не одну сотню телег лесной подстилки и посеял лен, жилистую культуру. И, как на удивленье, лен принялся хорошо, рос густо, плотно, хотя по высоте можно бы и лучшего ждать.

Дуняша подошла к грани не широкого, но расширяющегося и покатого под изволок поля, оглядела плотную стенку крепкого дубеющего на корню льна, намертво вцепившегося в тяжелый суглинок, и ей сделалось совсем тоскливо; от этого непосильного поля начинался ее беспрерывный труд через осень, зиму и весну, почти до новой страды. В деревнях исстари заведено, лен — бабий захребетник: полют его, теребят, расстилают, сушат, мнут, треплют, чешут, прядут — только одни бабы, они же потом ткут из него холсты и обшивают всю семью в неизносимую одежду. А у ней, у Дуняши, уже к обеду деревенеет спина и плохо разгибаются пальцы, собранные и окостеневшие в горсти.

Поднимался ранний зной. Еще ночным, чуточку влажным теплом веяло ото льна, когда ударило жгучее оплавленное солнце и все поле запылало зноем. Ни ветерка, ни дуновения — покой над землей, и в эту пору ясно чуется в воздухе разогретый стоялый мед. Пот заливает глаза, и едва ли не с первой минуты хочется пить. Сохнут губы. От полевой тишины в ушах все время звенит и звенит, будто скачут вдаль и все не могут ускакать резвые праздничные тройки.

Согнувшись над снопиком льна, Дуняша не слышала, когда верхом на лошади к ней подъехал Аркашка.

— Попалась ты мне, дрянь. Я тебя давно подкарауливал, да ты все не одна. Я тебя… Свое бросила, а на других ломишь…

Он не дал ей разогнуться и хлестнул плетью с проволочным узелком на конце. Она сразу ослепла от боли и упала на снопик теплого льна, оберегая руками голову. Аркашка понукал молодого жеребчика, чтобы дотянуться плетью до Дуняши, но жеребчик пятился, кидался в сторону, вставал на дыбы, потому что узнал Дуняшу, возможно, и вспомнил, как она кормила его со своей ладошки подсоленным хлебушком, как подбирала ему гриву, как целовала его в мягкую вздрагивающую губу, когда он был еще стригунком. Аркашка нещадно лупил и жеребчика, потом наконец бросил его и стал пинать сестру, благо, что обут был в лапти.

Дуняша вначале просила детскими привычными словами: «Братик, не буду! Братик, больше не буду», но потом затихла и даже перестала закрываться руками.

А жеребчик, напуганный, с пустым седлом, шало вылетел на большую ирбитскую дорогу, где его увидели Титушко с Машкой, возвращавшиеся из города. Увидели они и самого Аркашку, плясавшего над Дуняшей.

— Стой! Одумайся, Христос с тобой, — кричал Титушко, подбегая к Аркашке, но тот ничего не видел и ничего не понимал, и Титушко коротким размахом гвозданул по Аркашкиному загривку. Голова у Аркашки мотнулась, как пришитая, а сам он, видимо, хотел посмотреть, кто его ударил, повел было уж закатившимся глазом и упал, разметнув руки. Лицо его побелело и стало исходить, оскалились вдруг большие мучительно стиснутые зубы.

— Господи, прости — без умысла, — крестился Титушко, поняв, что не рассчитал удара. — Господи, прости, без умысла.

На Чародее подъехала Машка, онемевшая от испуга. Беспамятная, привернула одну вожжу к оглобле, сунулась к Дуняше, но Титушко остановил ее:

— Водку, Маша, из ходка. Господи, без умысла. Поскорее, ради бога. Господи, без умысла.

Касьян остудный img_6.jpeg

Семидесятиградусной петровской водкой, взятой на последние гроши для угощения Федота Федотыча — тот любил рюмочку хорошей крепости, — облил Аркашкину грудь, плеснул ему на зубы, и Аркашка задохнулся, закашлял, стал приходить в себя.

— Господи, живой, — Титушко плюнул и перекрестился. — Тепереча отойдет, зверь. Со зверем живешь, истинный Христос, зверем сделаешься. А эту давай вот, — Титушко взял Дуняшу на руки и стал качать ее как ребенка, а Машка оттирала ее лицо своим платочком, смоченным водкой, и приговаривала сквозь слезы:

— Сердешная ты моя. И пожалеть-то тебя некому. И кто нас пожалеет.

— Давай поворачивай Чародея, Марея. Как он ее, боже упаси. Да отойдет, господь милостив. Это он ее за убег из дома. В страду. Ну идол, однако.

Дуняшу уложили в ходок, и Машка взяла ее голову к себе в колени, прикрыв лицо платком. Титушко выправил Чародея на дорогу, попридержал немного вожжи, оглядываясь на Аркашку, который уже сидел и искал что-то возле себя.

— Хилого заводу Аркашка: думал, башка оторвалась, пра.

Он перекрестился и плюнул — попал на заднее колесо.

Чародей просил вожжей.

XII

Незваная пришла осень.

В холодной стороне будто настежь распахнули двери и забыли запереть; резво и туго потянуло студеной сыростью, валом повалили тяжелые провисшие до лесов тучи и стали выливать дождь на дождь. Земля измокла, прозябла, — даже поля, просохшие за лето на добрую сажень, разом взялись одной лужей, и вода, вроде белая и неживая, не собиралась в ручьи, а бельмасто коченела на пролитых местах; рысистый ветер выдувал ее из занорышей и ямок, расплескивал, но она вновь копилась и вновь стояла, белая, мертвая.

Дороги пали.

Осеннюю мокрядь и бездорожье село Устойное встречало прочной запасливой работой. Даже большие хозяйства хорошо и засухо отмолотились, успели сметать солому и в непогодье под крышей довеивали и прибирали зерно в зиму. Урожай перекрыл все ожидания, не хватало для ссыпки сусеков и мешков. По избам жила приятная забота о том, что по санному первопутку придется везти хлеб в горнозаводские места, где, сказывают, все еще держится прошлогодний спрос на хлеб.

— Ржица в цене будет.

— Взыграет.

— Что ему, хлебушку-то, он сам и есть цена, потому все к нему приравнено.

Сознание зажиточности делало мужика степенным, рассудительным и дерзким в планах. Из нежданно хлебной сегодняшней осени он метил думы через зиму к весне и непременно двоил, троил прибавок скотины, землицы и даже железа, каким ловчее пахать да сеять. Так было и так во веки веков будет, что справный работник, не думающий с утра о хлебе насущном, живет вперед, глядит на все с бойкой отвагой, к ноше своей не боится довесков.

Из трехсот сорока дворов в Устойном самое малое в трехстах пущенный только до осени скот оставляли в зиму, на племя. Мужики сочли посильным держать и кормить зиму весь весенний приплод. С замахом творилась закваска впрок. Утробным теплом конюшен, бессонными коровьими вздохами были обласканы мужицкие подворья. В светлых заботах хмельное откладывали на мясоед. Зато нетерпеливее становилось ожидание праздников, да и само ожидание было как праздник, когда уж совсем посулились в гости и веселье, и отдых, и еще какие-то верные чаяния. Матери заневестившихся девиц вымаливали свое, известное в эту пору: «Батюшка покров, покрой землю снежком, а девку женишком. Богатым чтобы».

А уж по селу в самом деле пошли сговоры, просватания, варили самогон, били масло, чистили потускневшую за лето медную отделку на кошевках и сбруе, подрезали конские гривы. С особой жалостью нынче собирались валить кабанов: корм есть, а от корма кто ж бьет скотину!

Над селом бродили запахи паленины, блинов и хмельного курения. Словом, выпала особенная осень, живо напоминавшая кровно дедовское, заправское, вековечное.

Десятилетие Октября встретили, сваливши все страдные работы. Прибрали избы, дворы, улицы, повесили флаги. Даже Федот Кадушкин выкинул кумачовый флаг и на материал не поскупился, отполосовал кусмень сатина от карниза едва не до нижних окон. Но гулявшая молодежь сочла нужным сделать добавление к красному флагу Кадушкина и на стену его амбаров приколотила лозунг, написанный чернилами на обоях: