На припечке спал полосатый кот, закрывши морду лапой и смяв усы. «Холод ворожит», — подумал Семен Григорьевич и зябко потер руки, проходя к столу.
— Замолаживает, навроде, — сказал и Мокеич, вернувшись в избу, и хотел раздеваться, но Умнов перехватил его у порога, узывно вывел в сенки:
— У нас будут кое-какие разговоры, а вам они ни к чему, так ты проводи-ка нас в горницу. И самовар туда.
Мокеич не ответил Умнову, а только улыбнулся и с тем вернулся в избу. Раздеваясь, посмеивался:
— В горницу, говорит, нельзя ли. Да ведь, милый мой Яков, я Семена Григорьевича знаю, когда еще на мостах под Тюменью робил. Куда же его еще как не в горницу. А вы, Семен Григорьевич, все по дорожному делу, по мостам?
— Да нет, Мокеич, земельными делами занимаюсь. Деревню вот наставляем жить по-новому. Земельных кусков нарезали — у каждого хозяина по три-четыре клина.
— Тут слух был, мост-де через Туру наводить хотят?
— И смета готова, да за немногим стало — денег нет.
— Капиталов он загребет, — покачал головой Мокеич и пошел в горницу, сказав что-то жене, переходя через кухню.
Чай накрыли в горнице, где стоял медовый запах от множества трав, пучки которых были развешаны по стенам. Семен Григорьевич осмотрел каждый пучок, принюхался к тонкому притомившемуся аромату, а Мокеич ходил рядом и разъяснял, выпевая душу:
— Полынь — горчей сама себя. От мух идет. Бузина — тараканья трава, значит. Волчье лыко для запаху держим. Ромашка — блохомор. Пижма подполье окуривать. Рябину для басы баба повесила. Да и от угару завариваем. У Якова Назарыча мать, Акулина Кирилловна, — знатная травница. По весне прибегает багульник ломать. У нас тут на гаревом болоте сплошь он.
В углу на столике стоял граммофон с зеленой трубой. На полу полоса к полосе натянуты половики. Морозовские сундуки, окованные тонкой жестью, подобраны пирамидкой — на самом верху совсем игрушечный, небось для тряпичек, ниток да иголок.
Мокеич все-таки взял на заметку слова Умнова о важных разговорах и к столу не присел, а вскоре и совсем ушел, прикрыв дверь.
Семен Григорьевич выложил на стол свой сахар, колбасу, милиционер Ягодин — селедку и сало. Но оба они надрогли под дождем и больше грелись чаем. А Якова совсем не позывало на чай, — налег на хозяйскую картошку с грибами. Усидел десяток морковных пирогов. Потом принялся за чай, разопрев под кожанкой. Сходил к дверям, разулся и принялся за ягодинскую селедку.
— Вам теперь, Яков Назарыч, придется вернуться с нами, — говорил Семен Григорьевич, прикладывая к бритой голове большой чистый платок.
— Конечно. Ради нас едете. А то ведь мы совсем закисли. Уснули. Скупщики хлеба опять у нас объявились, а что с ними делать? Сидим, ни дела, ни работы.
— Дела дадим — сидеть некогда будет. В Совете у вас, помню, одна беднота.
— Совет по классу чистый, верно. Из бедноты. Все безлошадные, и с лошадными не якшаемся. Надеемся, рабоче-крестьянский пролетариат не даст захудеть деревенской власти.
— Верно, Яков Назарыч, не даст. Вот за тем и едем. А вам, Яков Назарыч, не кажется, что вы своим чисто бедняцким составом изолировали Совет от сельской массы?
Умнов, косясь на угол стола, озадаченно лизнул языком подрез усов. А Семен Григорьевич, сам крупный, маленькие кулачки свои положил на стол, собирался говорить выверенное, без жестов.
— Совету вашему активом надо обрастать за счет середняков. Не сегодня-завтра артель будете создавать, а пахать, сеять на чем? Как же вы без середняка? Ведь Маркс чему учит? Чтобы пить и есть, надо производить. Значит, пришла пора учиться хозяйствовать и работать и вовлекать в эту созидательную работу самые широкие бедняцкие и середняцкие массы.
— Верно он говорит, товарищ Маркс, — согласился Умнов. — Это у нас всяк знает: как потопаешь, так и полопаешь.
— Так в чем же дело, Яков Назарыч, на ваш взгляд?
— Товарища Карла Маркса не знаем. Сидим в Совете, властью командуем, а политической грамоте росту не имеем. О куске хлеба много думаем.
— Так что же не учитесь? Может, литературы нет? Или учить некому?
— Говорю, куском озабочены.
— А почему бы вам не запастись куском этим? Земли у вас много, эксплуататоров над вами больше нету, — сами себе хозяева. Паши, сей, ешь.
Умнов потупился, лизнул подрез усов.
— Без города, Семен Григорьевич, не сумеем. Мы ведь худо-бедно крестьяне и знаем, что паши да ешь. А чем пахать? На чем?
— Вы же, беднота устоинская, после революции реквизировали у сельских богатеев около сотни лошадей. Где они, эти лошади?
— Кто его знает, где. Знаю только, что рабочие кони отца Савелия попали к Мишке Ржанову.
— Но ведь и ты, Яков Назарыч, увел из конюшни купца Медникова лошадь…
— Я, Семен Григорьевич, в те поры бестолочью был. А мать, где ей справиться. Продала.
— Тебе сколько тогда было?
— Враг я частной собственности и тогда и теперь. Годы идут, а я враг.
— Ну ладно, все это не что иное, как из области прошлого. — Семен Григорьевич достал из нагрудного кармана роговые очки, одной рукой раскинул их оглобельки и надел на уши. Другой рукой взял у милиционера Ягодина листы папиросной бумаги, сколотые булавкой. Умнов, хотевший еще выпить чашку чая, насторожился. Опять запотел. Ягодин отмел от кромки стола крошки, облокотился.
— Мы едем к вам с директивным указанием провести довыборы в сельский Совет с привлечением самых широких середняцких слоев. А затем стоит вопрос о закладке основ единого коллективного хозяйства, куда опять же должны беспрепятственно приниматься и середняки.
Это было новостью для Умнова. Он даже немного растерялся. Лизнул усики.
— Но, Семен Григорьевич, у середняка скотина, лошадь, хлеба ноне навалом, а бедняк — он бедняк и есть. Конный пешему нешто товарищ.
— В том-то и дело, Яков Назарыч, что речь идет о союзе с середняком. Надо смелее и шире привлекать лошадных, хозяйственных — объединяться станете не затем, чтобы хлебать щи из артельного котла, а затем, чтобы коллективно трудиться. Значит, понадобятся лошади, инвентарь, машины, работники. Работники, а не едоки.
— Семен Григорьевич, лошадные да с машинами — хозяйство-то, какое же оно будет? Какой масти?
— Не важно, Яков Назарыч, какой масти кошка, — ловила бы мышей.
— Выходит, и кулака в объединение?
— У вас, Яков Назарыч, по-моему, нет четкого разделения между кулаком и середняком, — с мягкой настойчивостью сказал Оглоблин, и Умнов после небольшой заминки признался:
— Что есть, то есть: валим обоих в одну кучу. А беднота наособицу.
— Расслоение деревни, Яков Назарыч, это дело очень непростое, и ты молодец, что честно сказал о своем понимании. Оппозиция тут наломала столько дров, что с дороги сбиваются более крупные администраторы. Вот обо всем этом мы и поговорим принародно, на сельском сходе. Соберем сход и поговорим. Но ты, председатель, и во сне должен видеть, что середняк — наш первейший друг. Отлучить середняка от Советской власти — значит предать Советскую власть. Вижу, что ты не совсем со мной согласен. Так вот ночи теперь долгие, а ты холостой. Не женился еще? Ну вот, ночью возьми и сосчитай: сколько в Устойном бедняков и середняков. Без малого все село и окажется. А сила в массе. Тут уж сам понимай, на кого опереться.
— Тогда спросить еще, Семен Григорьевич. Зачем к нам тогда товарищ милиционер Ягодин?
— Чтобы у вас меньше драк было. Самогонщиков. Скупщиков хлеба. Кое-где уже в открытую спекулянты соблазняют мужика подпольными товарами за хлеб, а туг и обман и кражи. А мужик готов клюнуть.
— Особенно кулаки, Семен Григорьевич.
— Не только. Мужик на копейку клюнет, а завелась лишняя мера хлеба, не жди, не поделится. У всякого своя рубаха.
— Да уж это так. Это точно. А теперь спасибо, Семен Григорьевич. Обрисовочка нам. Верное слово, вперед мы без дела не будем. Мы вот с товарищем Ягодиным пощупаем наших сусликов. — Умнов вдруг почувствовал прилив энергии и даже хотел пройтись по горнице, как делал в своем кабинете, но только потер руки и, заглядывая в замкнутое лицо милиционера Ягодина, разочаровался: «Молодой, не ужаленный еще нашей житухой. Но тонкогубый — быстро озлится».