— Уж ты утресь-то прийди, касатка. А то как не то. На Аркане теперь и дом, и хозяйство, и скотина, — не до меня ему. Реви — не дозовешься. А на тебя погляжу, Мареюшка, на подбородок, на бока, и так-то гоже мне сделается. Мерекаю в скудости ума: внучонка бы. Крепенького, сытенького. Арканя малой-то сбитнем рос. Любила я его. Бывало, ни с чего совсем ревмя займусь над ним. Любила.
Ночью от воспоминаний этих Катерининых речей у Машки истаяло все сердце. Старуха, чуя свой конец, пеклась в думах о сыне, чтобы не остался он одиноким, чтобы передать его с рук на руки, и слезная мольба ее слилась с Машкиной давнишней болью. Машка, от природы осторожная, мало верила Аркадию, но мать Катерина бредила далеким, как сбыточным, и обнадежила ее плодоносным счастьем. Оттого-то Машка и упрямилась, оттого-то и не хотела торопливости, что поверила больше не Аркадию, а его матке, как писаному на роду. «Кто поспешит, тот людей насмешит, — рассуждала теперь Машка, похрустывая молодым снежком. — Уж это наслание самой судьбы. Да я-то еще погляжу. Отошло то времечко, когда сама на шею кидалась. Вишь ты, крепенького, сытенького захотелось. Губа-то не дура, да угадала ли? Титушко — не тем будь помянут — тоже нарекал, что понесу плотных да сбитых, а вся любовь пустоцветной вышла. Может, оттого так-то, что торопилась. И со свадьбой и потом каждый раз». Машка вспомнила, как они возвращались от венца из церкви и не доехали даже до Мурзы, когда Титушко вдруг остановил лошадь, взял Машку на руки и понес под березы. Он запыхался, вспотел, судорожно искал пуговицы на ее кофте, а она думала, что все так и быть должно, пронзительно жалела не себя, а его, и тоже торопилась навстречу ему.
Машка свернула с главной улицы в заулок и сразу увидела большой, высокий дом Оглоблиных — ее так и обдало волной радости и счастливого нетерпения. Уже у ворот перевела дыхание, уличила себя в торопливости.
Аркадия дома не было. Он увез в кузницу оковывать сани, так как по зимнему первопутку собирался на Конду за рыбой. Это нелегкое, но доходное предприятие увлекает устоинцев в каждое предзимье. Крестьянские работы, почти на полгода захлестывающие мужика по самое горло, к покрову вдруг отливали, а разбежавшаяся душа не хотела покоя, и самые дерзкие, самые неуемные начинали собираться в далекий извоз. До кондинских промыслов больше пятисот верст, и почти с половины пути дорогу приходится торить вновь. Десять суток клади туда да полтора десятка с возами обратно. В такой извоз мужики подбираются один к одному: чтобы одежа была теплая, харч сытый, корму вдоволь, а кони и упряжь с санями — это уж само собой — все заправское, добрина.
Мать Катерина лежала в горнице у теплой печи на деревянной кровати в черной шали, застегнутой на подбородке булавкой. Из шали, узко сомкнутой над личиком, выточился острый нос да горели исходным огнем глаза. Машку мать Катерина встретила горем:
— Арканя-то спешно наладился на Конду, а мне до него не протянуть. Знать, без него… — и она умолкла, стихла, упалое дыхание, казалось, совсем ушло из нее; только круглые глаза продолжали гореть, ничего не выражая. Собравшись с силами, позвала:
— Маня, ты ближай.
Когда Машка наклонилась над старухой, та, чтобы не дохнуть на нее гнилью нутра, прикрывая свой рот сухой и тонкой, как щепа, ладошкой, зашелестела:
— Я сказала ему, чтобы не обегал тебя. Говорю, воля матери. Ай мало? Он один-одинешенек, и там не найду покоя. Кто его присмотрит?
— Ты чего это, матка Катерина, совсем обхудила себя, — весело и громко, чтобы взбодрить старуху, заговорила Машка. — Я уж вчерась подумала, дай-ка я возьмусь за нее как следует. Откормим тебя, отпоим, отпарим — плясать пойдешь. Болит-то что, показывай?
— Хлебная немощь, сказала Кирилиха. Ослабление.
— Так я и знала. Ведь небось ничего не ешь?
— На одной водичке, касатка. Вторая неделя пошла.
— Постуешь усердно, матка Катерина, так недолго и с душой расстаться.
— Поститься, Маня, я мастерица была. Ой, мастерица. В ранешние годы к рождеству Христову налегке выносило. А ноне сразу подсекло незнаемо. Влежку.
— Только уж давай, матка Катерина, не отнекиваться. Молитву твори, а ложку бери, — в писании сказано. Мне сам Титушко сказывал. А чтобы выть была, на съестную-то охоту чтоб позывало, надо зверобоевы вымочки жевать.
— Это я и от Кирилихи слыхивала. Давно еще, помню. Зверобой-то у меня насушен. На бане. Достанешь ли только. Высоко.
— Теперь, матка Катерина, аропланы вон на какую вышь вздымаются. А уж на баню-то, господь милостив, вознесемся.
Разговор оживил мать Катерину и вконец уходил: она опять лишилась дыхания и глаза у ней остановились как плавленое стекло. «Выморила себя, упаси бог. Да, знать, готова», — испугалась Машка и с суеверным страхом перед новой, нездешней старухой отступила от кровати. Но мать Катерина сдавленно спросила:
— Она почему не взойдет?
— Да где она, ты что? Кто — она?
— То-то и вижу, постоит-постоит на пороге да и уйдет. Дуня моя.
«Покормить бы ее да рассказать о Дуняше — все облегчение», — думала Машка, растопляя печь и набивая самовар углями. Когда перед пылом начали закипать чугуны, пошла за травой зверобоем. На баню залезла ловко, подкатив к стене порожнюю телегу. Под тесовой крышей было сумеречно и сухо, пахло выветренной землей, поднятой на потолок, холодной гарью дымной трубы. Всякий раз, когда Машке случается бывать на чердаке, она живо вспоминает свое детство. Ее отец, чарымский охотник, за добычный сезон забивал много белки, куницы, брал лисиц и соболя. Шкурки он натягивал на пяльцы и поднимал на вышку. Машка помогала ему развешивать пяльцы и управлялась в тесноте меж пыльных балок сноровистей и быстрее, чем сам отец. В сухом чердачном полумраке, с доверчивым воробьиным чиликанием совсем рядом, под карнизом, она уносилась в милый сказочный мир уединения и высоты. В самом деле, все домашние копошились где-то внизу, голоса их были неразборчивы и придавлены, а она выглядывала в слуховое окошко и с восторгом летела над своим и соседским огородами, над мелким березником, у которого кончались огороды и который вроде нечаянно обрывался в распадок, и над самим распадком, казавшимся с высоты дома непостижимо глубоким. Тесные закоулки чердака были закиданы истасканными отопками, дырявой и битой посудой, старыми раскрашенными прялками, лубяными зыбками, пестерями. Там же валялась ржавая берданка с раздутым стволом и памятная тем, что резко щелкала взведенным курком. Машка любила рыться в пыльном хламе и каждый раз находила в нем что-нибудь интересное, потому как все, что бы она ни взяла в руки, было старше ее и тревожило странно знакомой загадкой. То вдруг она натыкалась на свои башмачки, протертые до дыр на больших пальцах, с круглыми черными пуговками. Уж давно забыта ссохшаяся, сгоревшая от времени обувка, но эти пуговки, черные и блестящие, остались такими же, и вдруг вспоминается какой-то праздник, под ярким и теплым солнцем, свежая полянка и башмачки с пуговками на белых носочках.
Машка огляделась в потемках и увидела подвешенные к стропилам связки веников и пучки трав. Когда она задевала их, пробираясь в глубь чердака, жухлая зелень смутно бредила знойным покосом, пошумливала, подражая свежему сену, и дышала в лицо испитыми, но сладкими ароматами прибранных лугов. А через круглое оконце тянуло свежим снежным холодком и продутыми студеными далями. Отвязывая снопик зверобоя, Машка вдруг расчихалась, и на глазах ее выступили слезы. «Ах, хорошо. Ах, апчхи, — задорно ахала Машка, жмурясь и улыбаясь. — Будь здорова. Ах, хор… апчхи». Она хотела спускаться снова на телегу, но дотянулась еще до оконца, выглянула и под тесиной за толстой слегой, в самом голубце, увидела какую-то тряпицу. «Чур мое, — с детской забытой радостью прошептала Машка и, вытащив тряпицу из щели, почувствовала на руке необычную тяжесть. — Да уж не деньги ли? Может, целковики царской чеканки. Куда только не прятали!» Машка взвешивала на руке тяжелый сверток, все не решаясь распеленать его, и оглядывалась на лаз, по-детски боясь, чтобы за нею не подглядели. «Ой не просто что-то, — спохватилась Машка. — Это совсем неладно». И, не развернув окончательно холстину, обожглась догадкой: «Яшкина, знать, беда. Отсохни руки, наган».