— Я в курсе этого вопроса, Сила Григорьевич. В курсе. Мне сам товарищ Борис Юрьевич Мошкин телефонил, и я согласился.
— На двадцать?
— Да хоть бы еще добавили.
— Полноте, Егор Иванович, шутить-то, — отмахнулся было Сила Строков, но, поглядев на председателя, понял, что тот далек от шуток. — Да ты, никак, взаправду, Егор Иванович?
— Товарищ Мошкин, Борис Юрьевич, который, веселостей не любит, а обрисовочку дал — делай да помалкивай. У нас больше половины хозяйств живут единоличниками. Верно? Тебя спрашиваю: верно? Не «допустим», а верно. И на колхоз этот частник поглядывает сентябрем. Так вот, чтобы он не косился на наше светлое артельное житье — мы его, сердягу, на выдержку в лес. Он оттуда вернется, и колхоз будет ему милей родной матушки, который. Возражения есть? Возражений нет.
— Но, Егор Иванович, хоть он и частник и одноличник, да ведь наш опять мужик-то, устоинский. Кто его лучше-то нас поймет? Кто оборонит? Мошкину что, чужую спину ноша, известно, не давит. Мошкину сверху не все видно. А мы снизу.
— Всякая изба потолком крыта. Нам рассуждать не приходится. А то ведь слово по слову — кулачищем по столу. Об том и говорю, не попасть бы в подпевалы, Сила Григорьевич.
От последнего слова председателя Силе Строкову мигом сделалось жарко — даже запотели очки. Он снял их, положил в бархатный мешочек, стал свертывать и укладывать по карманам бумаги. А Бедулев, ловко осадив секретаря, приподнял голос:
— Вызывай частников, и пусть готовятся в лес со своим кормом и харчем.
Разошлись невесело, зная, что не сговорились по важному делу. Строков вышел из мастерской, да вдруг вернулся. По виду его чувствовалось, что ни возвращаться, ни разговаривать ему не хотелось.
— Вот еще, Егор Иванович. Ты Кукую посулил, что ли, на курсы-то трактористов?
— Разговор был.
— Плачет Кукуй-то. Предколхоза Струев посылает вроде Умнова.
— Вот пойдешь в контору и скажи ему, Струеву-то, который, не кроет, мол, твоя карта. Вишь, раскомандовался. Нету на Умнова сельсоветовского согласия. Он только что вернулся, а мы ему стального коня в доверие. В районе не поймут нас. Матвей Кукуев в широком значении бедняцкий выходец. Ступай, Сила Григорьевич, — просительно и мягко закруглился Бедулев, чувствуя перед Строковым свою вину за то, что почти прилепил ему политический ярлык подпевалы, хотя вовсе и не хотел этого. — Делай как велю. После обеда явлюсь сам. Управлюсь вот немного, а то от бабы житья не стало. — Последнее Егор Иванович присказал совсем по-домашнему, с винительной неловкостью, но Сила Строков горько запомнил бедулевское словцо, равное по значению подкулачнику.
Как только за Силой Строковым закрылась дверь, Егор Иванович весь ослабел и не мог вспомнить, что он делал до его прихода и что надо делать дальше. Ум его был ослеплен повелением передовой статьи: «Каждому по труду!» Бедулев не выдал Строкову своего смятения и оступился, пожалуй, только на одном слове, однако спокойно одуматься не мог ни тогда, ни сейчас. «Дурак. Ну скажи, не дурак, — беспощадно думал он о себе. — К чему-то затеял эту переписку, балбес. Время-то и ушло. Делить бы надо по едокам, как землю после революции нарезали, — и делу конец. Вот тебе и сорок два пуда! Ох, чую, наделает беды эта газетная пропись…»
Дверь дернулись, и в мастерскую заглянула Ефросинья, веселая, с блестящими черными глазами, рдяная от мороза и непонятного возбуждения.
— А в избе вроде уж и теплее сделалось. Да ты что такой? Али этот нехорошее что принес? Будь он проклят, этот Сила. Был Сила, когда мать носила, а теперь всякое слово с ужимочкой.
— У тебя, Фрося, сколя трудодней насобиралось?
— На что они тебе? — Ефросинья слизнула с верхней губы пот, который всегда прошибал ее при внезапной тревоге. — Какие у меня трудодни при нашей-то ораве. Спрашиваешь еще.
— Строков вот принес.
Ефросинья вырвала из рук мужа газету, сразу наткнулась на заголовок передовицы и засновала глазами по разгонистой ряби широкого одноколонника, не понимая слов и фраз в отдельности, но цепко схватывая непримиримую враждебность, которой дышали строки сверху донизу. Живой, заревой румянец в лице Ефросиньи мигом перегорел и обуглился, подтеки со щек слились на шею и угол открытой воротом груди.
— Это что? Это значит, ребятишки мри без хлебушка? — с придыхом спросила Ефросинья, будто готовилась к броску, и вдруг начала высекать каждое слово: — Да ежели начнут наши правленцы плясать под эту дудку, я им зенки выну. Не за себя — за детей. А ты-то что брылы свои отвесил? Твоим кровным детям лютую погибель учиняют, а он, понимаешь: «У тебя, Фрося, сколя трудодней?» Чхала я на эти трудодни. Когда у них дележка намечена? Вот давай завтре бери деда Филина на кобыле — и к амбарам. Жива не буду, а сорок два пуда вынь и не греши.
— Но если общество, правление?.. — заикнулся было Егор, но жена мигом оборвала его:
— А если клящие морозы да бесхлебица? А? Детей по миру? То-то потеха будет, бедулевский косяк с переметной сумой. Вот это сельсоветский председатель! Думал?
— Ты, Фрося, прямотко с наскоку. А я при власти, должен обговорить. Обсоветовать, который. Власть-то наша Советская.
— Да тебя как пить дать надуют, обведут вокруг пальца и фигу с мигой покажут. Там как хошь, а мои пуды отдай. Все!
Ефросинья с теми же исчерна-бордовыми натеками на лице и шее вышла из мастерской и так хознула дверью, что рама, освобожденная Егором от гвоздей, выпала в огород на стылую землю и зазвенела битым стеклом.
Егор не мог больше заниматься домашностью. У крыльца охлопал одежду от пыли, поелозил по сапогам мешковиной и, не заходя домой, направился в колхозную контору.
Время было обеденное, и народ из правления схлынул. В передней комнате, отведенной для бухгалтера и счетовода, выскобленные столы пустовали. В простенках меж окон стояли два застекленных посудных шкафа, на их тонких переплетах висели замки, а на полках были прибраны амбарные книги, папки с бумагами, деревянные счеты, пузырьки с чернилами и ручки с перьями. На трубу русской печи, которую сейчас не топили и шесток которой был завален окурками, приклеили цветной плакат: суровый бородатый дед, в посконной малиновой рубахе, из-под толстой ладони оглядывал бескрайнее хлебное поле, а из-за плеча у него грозилось ружье, из его широкого, как у пушки, дула дымились летучие буквы, завиваясь в слова: «Колхозную рожь береги день и ночь!» Проходя мимо печи в кабинет председателя, Егор Иванович посмотрел на бороду деда и мельком озадачил себя: «Вроде бы пошибает на кого-то из наших». На дверях кабинета висело объявление о том, что завтра у торговых лабазов будут выдавать хлеб на трудодни.
Председатель Влас Игнатьевич Струев сидел на своем месте за низким столиком с точеными ножками и добела вымытой столешницей, в щелях которой сохранились от мужицкого житья хлебные крошки и засохшее тесто; да и от самих досок, казалось, все еще пахло луком, жирными щами, конопляным маслом, а если выдвинуть ящик, то в нем даже была не убрана россыпь соли, муки и зерен пахучего аниса, напоминавшего сдобную праздничную стряпню. Перед столом Струева на длинной некрашеной скамейке, спиной к дверям, сидело двое. Матьку Кукуя по женским покатым плечам Егор Иванович узнал и со спины, а в другом не сразу угадал Якова Умнова. Обойдя скамейку и взяв от окна стул, Егор Иванович подсел сбоку к председателю и только потом поздоровался. Струев разговаривал с мужиками и по ровному обрезу амбарной книги линовал листок бумаги.
— Добрый день, Егор Иванович — качнул он железными очками и, не отрываясь от дела, возвратился к недосказанному: — Первая ласточка, уж как всегда. Но и то сказать, первая.
— Разговор небось о тракторе? — вклинился Егор Иванович, желая спора.
— Обо всем понемногу, — отмахивая линейки, вздохнул Струев. — И о курсах, само собой.
— Ты, Матвей, курить не бросил? — спросил Бедулев. — Вожгаться с табаком не перестанешь — допуску к машине тебе не будет. Слышал?