— Засиделась я у вас, Яков Назарыч. Еще раз спасибо за поклоны, за посылочку, а то давит сердце и давит. К добру ли, думаю.
Поднялся и Яков:
— Да они теперь при месте.
Он проводил Любаву на крыльцо и попридержал ее ладонь в своей руке:
— Еще бы поговорить нам.
— У бога дней много, — улыбнулась Любава и не поторопилась взять руку.
XVII
Зима подступила совсем близко. Утренники падали такие стылые, что насухо, до дна вымораживали колдобины и тонкий белый ледок легко ломался и звенел как битое стекло. Днями уже совсем не отпускало. Дороги окаменели, и тележные колеса дребезжали по мерзлой щербатой колее с унылым голодным исходом: время было ждать снега и санного пути.
В ночь на покров день пошел снежок, сухой, крупчатый, — нес его низовой проемный ветер, перед которым ничем не заслонишься и который навьет снегу в самые, казалось бы, недоступные места.
Ребятишки у Егора Ивановича Бедулева любили покататься на дверях, хорошо смазанных еще при старых хозяевах, и так осадили дверь в сенках, что она совсем не стала затворяться. Вечерами перед сном Ефросинья с плевками и руганью со всего размаху захлопывала их, подтягивая, но крючок набросить не могла. А ночами тяжелые двери распахивал ветер, и, когда они ударялись кованой ручкой об угол, стены дома вздрагивали как от выстрела. Ефросинья, тяжело привыкавшая к новому жилью, плохо спала и, лежа с открытыми глазами, ждала удара дверей, и, если застаивалась тишина, она начинала нервничать, сердито тыкала под бок мужа, но тот упрямо спал, видя свои сельсоветские сны.
Дома Егор Иванович бывал совсем мало. Ребятишек почти не видел, уходил — они спали и приходил — спали. Летом Егор Иванович у вятских самоходов, или, попросту сказать, переселенцев, по дешевке купил корову. Денег под расписку взял в сельсоветской кассе, а когда подоспел срок возврата долга, продал в леспромхоз все зимние рамы из кадушкинского дома. Корова попала удойная, и Бедулевы повеселели на молоке. Но наступление холодов принесло непредвиденную заботу — дом с одинарными рамами быстро остывал. Ефросинья каждое утро провожала мужа криком, бранью, а иногда и слезами:
— Чтобы провалиться на этом месте, пойду в райсовет. Нету, скажу, моей жизни с этим идолом. Разведите вчистую. Поделите ребятишек: троих ему, двоих мне. Падут вот морозы, и околеем мы до мертвых трупов.
Егор Иванович приседал перед маленьким, низко повешенным зеркальцем, причесывал с пробором от левой залысины свои волосы, смазанные коровьим маслом, частым гребешком выбирал из бородки сонную путань и пытался обнять жену:
— Погоди, мать. Еще не так заживем. В город будем на спектакли ездить.
Утром в день покрова Егор Иванович, как всегда, босый, в коротких низиках сунулся в сенки и отпрянул: туда намело снегу едва не до колена. Он надел сапоги на босу ногу и налегке, в одной рубахе, сходил на улицу. Вернулся продрогший, с поджатыми локтями, невеселый. В самом деле, надо было всерьез подумать о зиме. Отапливать весь дом, то есть оба этажа, Егору Ивановичу было не по карману, а кадушкинских запасов дров хватит много до Нового года. Волей-неволей надо закрывать верх, но потолок внизу не утеплен, и через него утянет все тепло в холодный верх, где остались только наружные рамы.
— Окоченеем мы в зиму, — уныло признался Егор Иванович жене. — Хоть другую халупу выглядывай, который.
— Много-то тебе халуп напасено, — злорадно взъелась Ефросинья. — В кулацкие хоромы потянуло — живи вот. А чего не жить — рамы продал, дров нету. Горе горькое, моя судьбинушка, — заревела Ефросинья на голос, захватив голову руками. Егор Иванович потерянно оглядывал углы избы, боялся, что своим ревом Ефросинья разбудит детей, и ничего не мог придумать. Однако чувствовал, что надо сказать что-то, и сказал первое бездумное:
— Хватит, Фрося. Слышь-ко, хватит. Страна еще не такие этапы переживает. Уклоны, которые. Всех обгоним, сказано.
— Ты вот погнался за чужим-то, и что вышло? Ребятишки холодные, несогретые. Гля, снегу надуло полные сени. В окна сквозит. Шутка рази?
— Мерзнуть станем, испилим машинный сарай. Лес на нем смолевый. Федот хапал, что покрепче. А наверх по полу, думаю, соломы настелем. До самых-то окон. Теплынь будет. Внизу шесть окон — на кой черт они, шесть-то? Двух за глаза. Четыре заделаем наглухо. Две-то рамы на утепление, которые, их можно и в мастерской вынуть. Вот и смекаю, не придется уж сегодня в Совет. Займусь. Матьку Кукуя разве позвать. Схожу, пожалуй. Пособит. Я ведь его, который, хочу в трактористы определить. Ты как, Фрося? Только много курит, окаянный. Возле машины это совсем ни к чему. Дак ты как, Фрося?
— Только мне о нем и думать. Наплюну я на твоего Матьку. Ты вот пойдешь за ним, и унесет тебя лешак на весь день. Сказано, никуда не пойдешь, и не пойдешь, Я сейчас ребятишек подниму солому таскать да утаптывать. Был бы Савелко-то дома — ведь это какая помощь! Родного сына… — она не договорила и всхлипнула: — Из родного дома как чужой.
Пока Егор Иванович умывался да приглядывался к окнам, которые решил заделать, Ефросинья сердито сунула на стол блюдо овсяной каши на молоке, теплые от загнетки свекольные паренки, простоквашу. Ребятишки, спавшие на полатях и на печи, на звяк посуды дружно посыпались на пол и, заспанные еще, пахнущие теплом, шубой и подушками, кинулись за стол, отбивая друг у друга место, ложки, куски хлеба.
Поел Егор Иванович сытно, вытер бороду полотенцем и прилег на лавку полежать. Дети, держа свои ложки в обхват и не кладя их на стол, черпали кашу наперегонки, сопя и шмыгая носами.
— Мимо-то, — покрикивала Ефросинья. — А ты, Санко, хуже маленького, весь уляпался. И рубаху накормил.
Санко — самый старший, ему тринадцатый год, весь в отца, белобрысый, сухокостый. Мать любит его больше всех за ясные синие глаза. «Душегубец будет, — не без гордости глядит она на сына. — Девичья отрава выйдет». Санко знает о слабости матери и умеет обижаться. На ее замечание, что накормил рубаху, он перестал есть и опустил свои длинные белесые ресницы, зарозовел.
— Чо надул губы-то, а?
Семилетняя Танечка, плотная по матери, с пятнами только что сошедшей золотухи на круглом подбородке, смеется над Санком:
— Федул, чо губы надул?
— Часка мала, — как большой отвечает Пенька, пятилеток, стоявший за столом на лавке и выгребавший из-под ложки матери последнюю кашу.
Егор Иванович глядит сквозь ресницы на свою семью и, сытый, успокоенный приятным решением об утеплении жилья, итожит: «Ничего живем. А дальше будет совсем лучше. — При этой мысли его одолевает благодушие, и он начинает уже не первый раз кидать в уме: — Шесть душ. Так. Я не в счет. У меня зарплата. А вырешено по семи пудов на едока. Значит, шестью семь…»
— Слышь, Санко, шестью семь — сколя это?
Белобрысый Санко, закатив глаза под лоб, облизывает ложку и думает.
— Да сорок два, — смеется Ефросинья. — Грамотеи.
— Сорок два и есть, — подхватывает Егор Иванович. — Слышь, Фрося, десять мешков без малого. В амбар ссыплем — знай жуй зиму-то.
— Уж третью неделю сулят: все сегодня да сегодня. А людям жрать нечего. Послушай, что по селу-то судят. Метлой, говорят, по самой матане…
— Это все колхозный председатель Зимогор уросит. Не по едокам-де начислять, а по трудодням. Я ему, который, и толкую, какие же, говорю, трудодни у ребятишек или у престарелых старичков? По евонным расчетам я запретил всякую выдачу. Запросим район. Придет бумага, и будем получать.
Егор Иванович был уверен, что район поддержит его линию, так как она основана на всеобщей заботе о каждой живой душе. А председатель колхоза — он всего лишь хозяйственник, ему только и заботы, чтобы накормить работников. А остальные?
— У Советской власти все лежат у сердца, — говорил Егор Иванович Бедулев на расширенном заседании правления колхоза. — У ней до каждого есть боль и проявление пролетарской сознательной заботы. А без того она будет не Советская, а частная власть, которая. Все мы дети единой семьи трудовой.