— Чтобы я до ползимы бился там без бани? Ни в жизнь. Да я все тело на ногтях снесу: чесанка жгет меня по ночам. Они разве поверят. Им разнарядку выполнить, а ты подыхай.
— Меня на всю зиму.
— Того башше. Нет, я туда не ездок.
Аркадий этого и ждал.
— Тогда вдвоем — на Конду. Утресь. А то, чего доброго, не выпустят еще.
— Семанко Бушуев да Окладников Пармен тоже собрались. Зазывку кидали мне. Тогда давай на свету. У дальних ключей надежнее.
— Снежку подсыпало, — обрадованный удачным сговором, отметил Аркадий. — И не убродно по первопутку.
— Да в самый раз, — косился повеселевший Ульян. — За Кумарьей небось уже суметы навило.
— В третьем годе там в конце сентября снег пал, и на всю зиму.
Еще посидели у керосиновой лампы, посудачили о погоде, дороге и разных пустяках, а думали всерьез об уклонении от трудовой повинности, в чем непременно обвинит их Бедулев. Уж он разойдется, потому-то и хотелось сделать назло ему самое поперешное.
Машка сумерничала, не вздувая огня, когда вернулся Аркадий. Ему было приятно заходить в собственный дом, где появилась новая хозяйка, которую ничему не надо учить: она все знает, все видит и его понимает с полуслова. «Чего ни скажи, а это помощница», — укреплялся он в хороших мыслях о Машке. Войдя в избу и совсем в темноте ослепнув после белого снега на улице, позвал шепотком, ласково:
— Маня?
— Тут вота я, — затаившись в радости, тоже тихонько отозвалась Машка. Она лежала на широкой лавке возле печи, подстелив кошму и укрывшись теплой шалью. Грелась после беготни на дворе, управляя скотину.
— У тебя и сени не заперты.
— Да кто меня возьмет. — Она не видела его в темноте, но знала, что он, сняв полушубок, присядет к ней, и подвинулась к печи, от которой исходило ласковое истомляющее тепло. Он и в самом деле, крякая и топая валенками, чтобы сбить снег, присел к ней, холодными пальцами нащупал ее лицо и, зажав его ладонями, метко припал к ее губам долгим поцелуем.
— А матери-то, Арканя, получшело, — обрадовала Машка, отдышавшись от поцелуя, и с веселым вызовом, передавшимся ему, добавила: — Сказала, вы́хожу — и вы́хожу.
— Да неуж? — притворно удивился он.
— Не я буду.
— Милая, милая, — и он начал искать ее губы, не находил, целовал глаза и щеки. Она еще ближе прижалась к печи, уступив ему место. Он сбросил валенки, лег рядом, завозился, умащиваясь и осваивая ее руками.
— Ноги-то у тебя как ледышки, — вздрогнула она и приняла его в свое тепло, зашептала: — Давай, Арканя, посудим, а потом перейдем на кровать. Ведь мы дома.
— Дома. Дома. Это ты правильно.
— И не станем торопиться.
— Но и мешкать не приходится. С первыми петухами выеду. В лес? Черта им. Мы с Ульяном на Конду спелись. А в лес — я им, подождешь.
— Аркашенька, миленький, да Егорка засудит тебя. Строго с этим. Даст знать в район, что подкулачник, подпевала, а там Мошкин, дружок его, гнет, не паривши, сломав — не тужит. И сгинешь.
— Не так-то просто искоренить Оглоблина. Брались уж. А дойдет дело — сперва Егорку припечатаю, за всех. Скольких он порешил — счету нет. Я, Маня — говорить по душам — давно ищу с ним встречи, чтобы вот так, — Аркадий скрипнул зубами. — Мне мужики сказали, а им Сила Строков обронил, что Бедулев через лес хочет начисто извести единоличников. Оттого и цифру взял самую большую. Егорка — беда наша. Лютая напасть. Мне все грехи за него зачтутся.
Машка вдруг вспомнила о нагане, и ей сделалось холодно от плеч до коленок. Она взволнованно собрала свои руки на груди и заплакала.
— Да ты дурочка. Ведь я так его. На кой он загнулся, этот Егорка. Мне своя жизнь дороже. Не реви-ко давай. Как-то у нас пошло все, любая радость слезами вершится.
— Несчастные мы, видно. Испугал ты меня всю. Я поверила.
— Ну будя, будя. Расстегнулась бы. На завязочках все, на пуговках — ни до чего не доберешься. А я вспоминал тебя. В бане-то, помнишь, как мылись? Боже мой! Теперь уж до смерти.
— И я, Арканя. И я.
Они умолкали и забывали, о чем говорили. Забыв, не тяготились, не возвращались к прерванному, а брались за новую нить разговора. И вели его с прежней душевной согласностью.
— Поднять бы мать Катерину, — ворковала Машка, тыкаясь горящим лицом под мышку Аркадию. — Ты слышишь? Я говорю, поставить бы ее на ноги — ведь ей еще и шестидесяти нету. Пожили бы. А знаешь, что она сказала? Да ты спишь, что ли?
Он вместо ответа положил ее голову к себе на руку, вздохнул. Она догадалась, что ему мешают свои мысли, однако не могла остановиться перед заветным:
— Говорит, внучонка бы ей. Да не просто какого, а крепенького. Сытенького.
— Ну разлетелась старая, упаси господи.
— Нетто она не толкует, что ребетенки — самое важнющее в семейном складе. И ты — хозяин. Большой. А уж потом все возле тебя.
— Да я что, разве я против. Жизнь, конечно, сколь ни живи, вся какая-то в ухабах да корявая, а ребятишки знай растут своим чередом. На то и живем.
На эти приветные слова его в душе Машки вдруг распустилось что-то, о чем она никогда не подозревала, и вся она открылась своим давним и чаянным моленьям.
Утром, задолго до рассвета, Аркадий увязал сани, зашел проститься с матерью и тотчас выехал со двора. На кладбищенской дороге, по которой объезжал село, наткнулся на свежий санный след и понял, что кто-то уже опередил его.
XIX
Горюнились по мужицким избам короткие и сумеречные дни предзимья. Сибирская деревня, да и только ли она, к этому времени совсем раздвоилась: половина хозяйств влилась в колхозы, половина выжидала нового житья на своих надельных лоскутках. Многие совсем отрешились от земли и подались в отход. Крутые меры, взятые на местах на полное и немедленное слияние частных хозяйств, были ослаблены, так как после выступлений Сталина началось исправление ошибок, приспела пора перевести дыхание и осмотреться. Возвращенное мужику право добровольного выбора жизненных путей одних закрепило в колхозах, других откачнуло. Но тех и других манили новые пути: совместный труд на общей земле, где никогда не будет ни полос, ни межей, на которых извечно схватывались соседи в лютых спорах, как самые непримиримые враги. Как работать и где, — эти вопросы были единодушно решены в пользу артели. Но как учесть труд каждого, как оплатить его, чтобы человек — как и надлежит хлеборобу — неисцельно болел о земле-кормилице. Конечно, можно подсчитать, сколько горстей хлеба принес артельщик в общий сусек, но чем измерить боль и муки людей за каждый колосок, за каждое зернышко? Да и взять в расчет надо не сами боль и муки, а способность страдать и мучиться за несделанное. Не всяк мужик мог рассуждать за артель в целом, но всякий хотел знать, с кем он пойдет в супряге.
На восток по Туре вплоть до самого Тобола легли молодые плодородные черноземы, не знающие ни засух, ни перемок, потому что все пашни отбиты у лесов и защищены этими же лесами от суховеев и зимобоев. На жирных, ухоженных пластах одинаково плотно родилась и пшеница и рожь, и ту и другую крупные мукомолы брали у мужиков за первый сорт. Санным путем через Ирбитскую ярмарку в завозни на Чусовой и Каме уходили тысячи пудов хлеба, который полой водой уплывал на Волгу — в Нижний, Самару, до самого моря.
В большом торговом селе Кукареково, поднявшемся на хлебородных туринских пашнях, в конце двадцатых годов была создана коммуна «Гигант», в которую вошло восемьдесят два еще совсем не окрепших колхоза с общим числом в десять тысяч дворов. На первых порах люди, охваченные жаждой нового быта, собирали на центральную усадьбу зерно, обобществленный скот, птицу, инвентарь, машины, строили общежития, столовые, детские площадки, народные дома и даже возвели на речке Мишкиной большую купальню. О производственных делах забот пока было меньше всего, и объяснялось это тем, что о слиянии хозяйств очень много говорили, а еще большего от него ждали, и когда наконец оно свершилось, то люди сочли, что трудный шаг в новую жизнь сделан и пришло время всеобщего обновления, благоденствия и радости. В клубах и на открытых подмостках едва ли не круглосуточно разыгрывались спектакли и представления, весело встречали новые революционные праздники, но не отрешились еще окончательно и от старорежимных. Коммунары вставали и ложились с песнями. А где веселье, там и гости: в хлебосольную коммуну навадились газетчики, докладчики и просто представители. Потом хлынули делегации из окольных и дальних мест. Все заезжие восторгались жизнью «Гиганта», потом мир соблазняли тем раздольем, которое видели своими глазами. В газетах и журналах пошли статьи и очерки о яркой жизни песенного края. И уж совсем убедительно гляделись публикуемые фотографии, на которых матери несли своих детей в ясли, а сами шли в столовую и ели там наварные щи из общественных котлов. Потом рассаживались по избам-читальням на уроки ликбеза, беседы и спевки. Все бабы нарядились в красные косынки, а мужики сняли бороды, — те и другие стали глядеть свежо и дерзко. А между тем объединенные припасы хлеба и кормов быстро шли в расход, хотя в невиданно больших объемах никто пока не замечал убытка. Само собой думалось: «Гигант» — значит неиссякаемы его житницы. Да если и объявится какая нехватка, государство пособит, в чем уверяли гости из района и области.