— Что же тянут-то?
— Ай заморозить собрались?
— Киря, глянь, ягодка, не видать ли?
— Идут, знать.
— Врешь небось?
— Слава те господи, сподобились.
— Эх, канитель…
На площадь, клонясь навстречу ветру, вышли Егор Иванович Бедулев, Влас Струев, правленцы. Последним мел снег длиннополым распахнутым тулупом Сила Григорьевич Строков, сельсоветский секретарь.
Примолкшая толпа подвинулась к среднему, самому большому лабазу с полукруглыми поверху ставнями, на которых хорошо сохранились нарисованные самовары, круглые чайники и блюда, набитые ситными калачами. По каменной дуге свода стояком поставлены узкие буквы «Хлебная торговля Ларькова и К».
Влас Игнатьевич Струев, всходя по каменным ступеням, поднял руку, прося тишины и внимания. Толпа обжала крыльцо, смолкла, и колхозный председатель заговорил сразу, как только взошел наверх:
— Погодка не для митингов, и говорить стану коротко.
— Давно бы так-то, — одобрили из толпы.
— У нас есть два списка для выдачи хлеба: колхозный по трудодням и по едокам из сельского Совета. Сельсовет, он от лица Советской власти жалеет каждого, кто живет на белом свете. На то она и власть народная, чтобы каждого призреть и накормить, кто нарожден. И думаю я теперь так: сперва дадим по трудодням, а потом пособие для детишков и стариков. И больных не обойдем.
— По трудодням вешай, а то все больными станем.
— Выработка, и никаких больше.
— Кто не робит, тот не ест. Сказано?
— Голосую. Кто за трудодни? — Влас Струев тут же сам и поднял руку, но Егор Бедулев, стоявший рядом, опрокинул его руку и попридержал, выступая вперед и вознося свой голос над толпой:
— Советская народовласть установлена на всеобщем равенстве братства для сытого проживания всем. Я обещаю, на будущий год запашем все межи, одним гоном пройдем по полям. А раз не станет межей, на их месте подадим друг другу руку для поголовного труда к процветанию. Я, председатель, по-другому не думаю: пусть каждому помене выйдет, да зато единой мерой. Вот список. Единогласно я сказал, который? — последние слова Егор Иванович выкрикнул на срыве и озадачил толпу — в ней произошло робкое замешательство. Пользуясь негаданной тишиной, Влас Игнатьевич Струев рассудительно спросил:
— Все слышали?
— К черту его меру.
— Голосуй поденщину.
— Гуртом, гамузом.
— Выработку, знамо.
— А ребятишки? Они…
— Ребром станови, язва.
Сторонники Струева брали верх и стали напирать на крыльцо.
Под шум и выкрики рядом с мужем появилась Ефросинья Бедулева. На ней была надета старая татарская шуба, длинная и широкая, колоколом, отороченная по бортам и полам выпушкой, которая обносилась и висела лоскутьями. Толстая шаль на голове ее ослабла, съехала набок, и одно ухо у Ефросиньи воинственно выпросталось. Она, широкая и отчаянная до потной красноты, заступила обоих председателей и уже хотела кричать, но муж Егор Иванович попытался остановить ее:
— Ты, мать, того… Эх, погоди, который.
— Молчал бы, беззаботный, — Ефросинья подняла на него локоть и распахнула перед толпой полу своей шубы: на груди у ней сидел самый малый, голоногий, в одной рубашечке. — Бабы детные и другие с семьями, пошто в рот воды-то набрали? Как в доброй-то семье? Сам не съешь, а дитю дашь. От себя, значит. А у нас при законной власти все к себе да к себе. И кто базит-то? Кто? Да у кого ни кола ни двора. Базит бездетная команда, таких нешто слушать! И в Совете кто завел свару? Она вот. Одинокая как перст, — Ефросинья ткнула в Машку пальцем, стоявшую на верхней ступеньке на виду всей толпы. — Я и говорю, одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А ну какую свару затеяла. Мой и в председателях, а переспорить ее не смог. — Ефросинья вдруг заплакала и опять, открыв ребенка, залепетала в слезах: — Вот кому хлебушка-то надо, а сами-то мы хоть теперь же провались сквозь землю.
Машка не обиделась и не рассердилась на Ефросинью, потому что горько пережила эти чувства после столкновения с Егором Ивановичем, и сейчас, чуточку оправившись от волнения, рассмеялась прямо в глаза Ефросинье:
— Так только цыганки с сосунками-то клянчат кусок. Выпрашивают. Не хошь, да дашь. А тут мужняя жена. От обоих хоть прикуривай. Разревелась. Стыдно это или нет? Давай, Влас Игнатьевич, не морозь народ, голосуй за свое. Сказано, с дела. Кто за работников, поднимай. Выше, какого еще лешего.
Люди уже давно настыли и обрадовались Машкиному призыву, смеясь и удивляясь ее смелости, потянули руки, ближние голышом, кто подальше — прямо в рукавицах, шубенках, парни в перчатках-вязанках.
— Ну, девка — оторви да брось, — смеялись мужики. — Гля как рассудила.
— Большинство! — выкрикнул Струев, окинув взглядом взбаламученную толпу. — Постановлено, считай, с выработки.
Егор Иванович от растерянности и негодования ополоротел, засовался по крыльцу, ища у кого-то поддержки, видел, как Сила Строков ужался за мужичьи спины.
— Стой! Я говорю, стой! — закричал он на поднимавшихся по ступенькам и, вдруг поняв, что дело его проиграно, расстегнул шинель, выразительно сунул руку в карман брюк, оскалился в самое лило Струева: — Останови их — я приказываю! А то…
— Не дури-ко, Егор Иванович, — совсем спокойно попросил Влас Игнатьевич Струев. — Перед тобой ведь не один я. Кабы один.
Ефросинья, пятясь к дверям склада, одной рукой оберегалась от наступавшей толпы, которая совсем развеселилась, тронувшись с места, а кое-кто откровенно посмеивался над Бедулевыми:
— Убиваются за чужое-то.
— Дать им на бедность, — сжалился дед Филин. — Артель авось не объедят.
— Свое получат.
Ефросинья наткнулась спиной на створы дверей и, все так же защищаясь ладонью, крутила головой, чтобы уронить на плечи шаль, мешавшую ей вгорячах.
— Товарищи мужики, кого послушали-то? Потаскуху. Ведь она сколя мужиков перебрала и ни от одного не понесла — нутро гнилое. Пустоутробная она, оттого и детишков не любит, рвет у них последний кусок.
Но мужики отодвинули кричавшую Ефросинью от дверей, стали выстраиваться в очередь и развязывать мешки. Перед хлебом все вдруг исполнились важности, согласия, доброты, и Ефросинья со своей руганью, с желанием перекричать кого-то, подавить, оказалась устраненной от спокойного и делового намерения толпы. И самое обидное для нее состояло в том, что с нею никто не спорил, никто не заговаривал, и она обозлилась на всех.
— Жрите, лопайте, — бросала она людям, спускаясь с лестницы, а слезы бессилия и отчаяния уже сдавили ей горло. Отойдя от ступенек, растрепанная, с мокрыми мятыми губами, она подняла с плеч свою шаль и закрыла ею не только голову, но и лицо. Сердобольная Кирилиха, стоявшая в сторонке, подошла к ней, спрятала в отвернувшейся поле ее шубы голые ножки ребенка, попеняла:
— Простудишь мальца-то, девка-матушка. Ай голодный год, чтобы за горло друг дружку. А на Марею и вовсе зря. Она сызмала свое ест, мало что в людях выросла.
Ефросинья обношенными жесткими кистями шали убирала слезы, натерла глаза и потерянно мигала мокрыми слипающимися на ветру ресницами. Выплакивала обиду.
— С цыганкой спарила — нешто не обидно? А из-за кого я такая-то? Они, окаянные, через год да кажин год. Ей хорошо, знай гужует, как нетель. Кому лежа работать, кому стоя дремать. Говоришь тоже, поживи попробуй сама.
— Ай не пробовала, девка-матушка. Всяко жила, больше похуду, а еще одного ребетенка уж так хотела, так хотела, да одной рукой узелка не завяжешь. Вот выходит, без них горе, а с имя беда вдвое. Тебе-то что, у тебя сам дома. А ведь я, девка-матушка, почитай, всю свою жизнь одна-одинешенька. В будни ладно, в суете да заботе, а по праздникам — все парами, все вдвоем, а ты опять одна, сова ровно. Погляжу, и да не жить бы мне на этим белом свете. Может, лучшей козлом родиться — добрый мужик износил бы на сапогах.
Умела Кирилиха пользовать людские недуги не только снадобьями, но и теплым словом, и от исповеди ее легче сделалось Ефросинье: не самая уж она злосчастная. Поглядеть да послушать других-то, куда как бедуют.